Ирмэ, Хаче и Неах молча шли по середине улицы. Говорить чего-то не хотелось. Взгрустнулось им чего-то. Нога у Ирмэ болела, ныла. Но он не думал о ноге. Он думал о Лейбе.
«Чудной он какой-то человек, Лейбе, — думал он. — То вдруг пропал, то вот опять тут. В солдатском. Солдат он, что ли? Рымша. И бороду отрастил. Молодец, ей-богу. Вот Герш — тот подурей. В Сибири, говорят. Сидит. А скучно же там, должно, в Сибири. Снега. Волки».
— Хаче, — сказал он вслух, — верно это, что волки боятся огня?
Хаче думал о чем-то своем и ответил не сразу.
— Верно, — сказал он, сообразив, о чем его спрашивают, — огня-то они боятся.
— Чего это?
— Кто их знает.
— С-слепнут они от огня, что ли? — сказал Алтер.
— Может, и так, — сказал Хаче. — А только огня они боятся. Мне Маркел говорил, филатовский. Шел он, говорит, как-то лесом, в ночь. Глянь — волки. Стая. Ну, он — раз-раз! — разжег костер, сел у огня, сидит, песни орет. Шел-то он из Рядов, с базара, клюкнул малость, был грех. Сидит он, говорит, у костра, песни орет, а волки — кругом да около, скулят, воют, а подступить-то не подступают. Так до свету и досидел. А как засветлело..
— Куда, орлы, топаете? — спросил голос, и в окне показалась голова Симона. — Завернули бы на минутку, а?
— Разве что на минутку, — сказал Хаче, — а то нам спешить надо. Дело есть.
— Дело не волк, — сказал Симон, — ясно?
Ребята поднялись на крыльцо, толкнули дверь и вошли. Комната была небольшая, узкая и длинная, в одно окно. У окна стояло зеркало, перед зеркалом — дырявое соломенное кресло. Это была парикмахерская Зелика, отца Симона. Сам Зелик, маленького роста, юркий человечек с остроконечным лысым, в шишках черепом, ходил по комнате — легко, на носках — и грязной салфеткой смахивал волосы с подоконника и с кресла, а потом веником заметал их в угол, где уже высилась горка целая разноцветных волос. Увидав ребят, Зелик бросил веник и весело заверещал, залопотал, затараторил. Говорил он напевно и в рифму, — Зелик был не только цырюльником, но и «маршеликом» — свадебным шутом — и умел говорить в рифму, когда надо — час, когда надо — два часа.
— Здрасте, гости дорогие, почтенные, хоть с виду и мошенники, — зачастил он. — Сядьте, на чем стоите, лягте, на чем сидите. Гляньте друг на друга — и скажите: вы откуда? Из кабака? Из пивнухи? И сколько выдули сивухи? Очи ваши — ясные, носы ваши — красные, бороды — седые, ноги — босые, а из глотки разит водкой. Пили за свой родной пятак, или угостил какой дурак? И чего это вас корячит? Или у меня в глазах маячит?
— Будет тебе! — сказал Симон сердито. Но не удержался и захохотал. Это еще больше распалило Зелика.
— Чего заморгали? Не узнали? — верещал он. — Раз так, вертай в кабак. Опохмелитесь на полушку и как-нибудь доползете до подушки. Ляжете, уснете — к утру в себя придете. Да приснится вам короста, и не просто, а каждому по росту…
— Зелик! — послышался из-за двери басовитый голос.
Зелик мигом присмирел.
— Сейчас, сейчас, — сказал он громко и, подмигнув ребятам, тихо: — Ревет, как медведь, чтоб ей околеть.
— Зелик! — грозно повторил голос.
— Иду! — Зелик сжался как-то, посерел и уныло засеменил к двери. В дверях он обернулся и сказал совсем шопотом:
— Господи помилуй, как бы не убила.
— Веселый у тебя батька, — сказал Хаче.
— Одно то слава богу, что мачеха у меня здоровая, — сказал Симон, — как двинет — часа два потом тихий ходит, скучает.
— Потопали, ребята, — сказал Ирмэ, — поздно.
— Куда? — спросил Симон.
— Тут, по делу.
— Вот что, орлы, — сказал Симон. — Махнем-ка завтра к австрийцам, а?
— Чего?
— Был тут сегодня один, Иоганн, — сказал Симоп. — Очень просил притти. Потолкуем, говорит, и бинокль посмотрите. Он бинокль свои на хлеб менять хочет.
— Что ж, — сказал Ирмэ, — можно.
— Точка, — сказал Симон. — Когда?
— После работы, — сказал Ирмэ. — Часов в семь.
— Точка.
Ребята вышли. На улице было все так же темно и тихо. Ни души. И вдруг ребята услыхали плач. Должно быть, плакала женщина и плакала давно — плач напоминал далекий вой. Казалось, улица стала лесом, и где-то во мху, в берлоге умирает тяжело раненый зверь.
Ребята оглянулись: темно, пусто, ни души. Откуда же вой? С поля, что ли?
— Нет, — сказал Ирмэ, — это где-то тут, близко.
Он пошел влево — вой стал тише, глуше, ровней. Тогда он повернул — стало слышно чье-то причитанье, чей-то топот, стон и всхлип. Вдруг Ирмэ увидал огонек. В угловом доме горел огонь.
— Тут, — сказал он тихо.
Ребята подошли. Окно было давно немытое, матовое от грязи. Ребята с трудом разглядели длинную низкую комнату, посреди комнаты — стол, на столе — плошку с мерцающим фитильком. У стола сидела женщина. Она закрыла лицо руками и, медленно раскачиваясь, плакала. На полу, у ее ног, примостился ребенок, мальчик лет пяти. Он молча смотрел на мать большими, широко открытыми глазами. Девочка, постарше, в коротком черном платье, босая, подошла к нему, что-то ему сказала.
Тот замахал руками, ногами, заныл. Девочка ушла. Тогда мальчик утих и снова уставился на мать большими, круглыми от страха глазами.
Ирмэ потянул товарищей от окна и тихо сказал:
— Так, — сказал он. — Значит, убили Иоше.
— А какой был человек! — сказал Хаче! — Железо.
— Да-а! — Алтер вздохнул.
В гостинице Красновского было шумно, людно. Большой дом — десять окон на восток, восемь на юг — был ярко освещен. У крыльца стояла извозчичья колымага. В колымагу укладывали чемоданы, корзины, узлы — кто-то уезжал. В столовой человек двадцать гостей пили чай и закусывали. Вокруг гостей утицей ходила хозяйка Нэше, толстая женщина с круглым добродушным лицом, и вьюном вилась прислуга, бойкая девица лет семнадцати, востроглазая, шустрая, прямо бес — не девица. Сам хозяин, чистенький старичок с усами как у таракана, сидел тут же за столом и не спеша толковал с гостями о войне, о погоде, о делах. Гостиница, собственно, его не касалась, не его это было дело. В гостинице хозяйничала жена, Нэше. Он-то сам был фельдшер, военный фельдшер, в отставке. Но отчего бы на досуге не покалякать о том, о сем?
— Нет, немец долго не выдержит, жила тонка, — говорил он какому-то высокому лысому поляку. — У немца уже ни людей, ни фуража. Выдыхается немец. Я, пане Прешевич, старый солдат. Меня не обманешь. Измотался немец. Вижу. Вот взять хотя бы Верден. Стал немец и стоит. И ни взад, ни вперед. Ни «тпру», ни «ну». Никуда. Нет, кончается немец.
— Возможно, возможно, — говорил поляк, мешая ложечкой сахар в стакане.
— То есть, если дозволите, — лез в разговор другой гость, молодой еще человек в куцом пиджачишке, лохматый и — подслеповатый, — если позволите…
Но Красновский и не посмотрел в его сторону. На кого смотреть-то? Голь, шушера.
Ребята вошли, остановились, оглянулись. Народу! Мама моя! Где тут угадать который? Осмотрели стол — что-то никто из приезжих не похож на того. Или он у себя? Спит, может?
— Вам чего? — сказала прислуга.
Ребята переглянулись.
— Чего вам? — крикнула прислуга.
— Мы к пане Красновскому, — нерешительно проговорил Ирмэ. — К пане доктору, — пояснил он.
Прислуга посмотрела подозрительно.
— Барин, — сказала она, — к вам.
— А? Что? Ко мне? — удивился Красновский. — Кто?
— Да босяки какие-то, голодранцы, — сказала прислуга. — Говорят — к вам.
Красновский встал и, ковыряя в зубах спичкой, подошел к ребятам.
— Ну?
— Ногу я зашиб, пане доктор, — сказал Ирмэ.
— Ну?
— Вы не могли бы ее — того?… Помазать чем?
— Это в десять-то часов? — сказал Красновский — Ты чей же будешь, ангел мой?..
— Меера, сапожника, — сказал Ирмэ.
— Рыжего? — сказал Красновский. — Знаю. — Он подошел поближе. — Ну, что ж, надо тебя полечить. Надо. Надо. — И вдруг — цап Ирмэ за ухо. — Вот так! Вот так!
Ирмэ вырвал ухо и — пробкой прямо — вылетел за дверь. Хаче и Алтер — за ним.