Я больше уже не могу читать.

Я смотрю ему вслед и вижу его потертые брюки, его чуть сутулую спину, рубашку в полоску, с широким галстуком, грубые, стоптанные башмаки. Вижу, как он несет охапку цветов: словно ребенка прижимая к груди. И я беспричинно и весело улыбаюсь.

Какое, наверное, это счастье для поэта, актера, музыканта — работать так, чтобы люди, услышавшие или увидевшие тебя, улыбались! Чтобы они весь день улыбались. Чтобы весь день у них было хорошее настроение… Весь день, а ведь это немало…

А время бежит…

Мы становимся тише, спокойнее, меньше спорим и ссоримся: мы взрослеем.

Рита пишет стихи у меня в тетради: «Вы хотите сказать: пятый курс, значит, хватит восторгов, хватит петь и чудить, не пора ли нахмурить не юную бровь?»

Да, всему свое время. Мы уже кончили ниспровергать классиков и теперь постепенно начинаем опять устанавливать их на пьедесталах, Пушкин есть Пушкин. Лермонтов есть Лермонтов. Поженян есть Поженян.

Нас влекут к себе строгие своды консерватории. Бетховен, Чайковский, Римский-Корсаков, Григ, Равель. Нам и в музыке хочется видеть глубокую мысль, чувства сильные, но без преувеличений.

Однажды всем общежитием отправились слушать Брамса. Идем бульварами, кидаемся снежками, хохочем. Кто-то вспомнил давнишние стихи немолодого уже поэта:

Годами когда-нибудь в зале концертной
Мне Брамса сыграют — тоской изойду.

Мой спутник насмешливо засомневался:

— Обычнейшее поэтическое преувеличение! Поэты, они всегда так… Годами… Когда-нибудь… Ну, конкретно, когда? А вот если сейчас, например?

В консерватории множество народу. Толпа яркая, многоликая, шумная. Вошли в зал, и первый, кого увидели, — автор стихотворения. Он сидел, подперев подбородок рукой, и смотрел прямо перед собой, задумчивый, строгий, не улыбаясь: слушал Брамса.

34 Писатель пописывает…

В стенах института мы много говорили о читателе. Какой он? Что он понимает? Уж так ли мы, молодые, оторваны от читателя? Мы говорим о широких массах, а втайне думаем о профессоре, или консультанте, или о товарище со старшего курса. Уж если ему понравилось, значит, здорово, и нечего там говорить: поймут — не поймут.

Мы, конечно, не подозреваем, что профессор или консультант, поставивший тебе в зачетке пятерку, дома в качестве противоядия читает на ночь Гомера и Пушкина.

Институтские опыты, какими смешными они кажутся теперь, когда смотришь на них со стороны! Но на профессора, поставившего пятерку, почему-то в душе нет обиды. Он был прав: он видел тебя будущего, грядущего. Он верил, что семена, посеянные в твоей душе, обязательно прорастут. За эти грядущие добрые всходы он и ставил пятерку.

Спасибо за его доброту!

Но у читателя нет и не будет к тебе доброты: он жаждет самой высокой литературной кондиции, и не завтра, а сегодня, сейчас, и не в будущей, а в этой твоей только вышедшей книжке.

Он ищет ответа на все вопросы, какие перед ним самим ставит жизнь. И если ты не можешь на них ответить, он отложит в сторону твою книгу, даже если она будет написана самым бархатным, раззолоченным языком.

Дай ответ!

Это прежде всего.

Со своим первым живым читателем я встретилась на Цимлянском гидроузле, среди грохота портальных кранов, лязга лебедок и воя циркулярной пилы. Это был инженер, не очень-то молодой, погруженный в заботы строительного участка, невыспавшийся, плохо выбритый. Он ворчал на свою треклятую жизнь: легче получить для участка лишний экскаватор, чем допроситься в столовой чистой вилки. На улицах Новосоленовска грязь и пыль. В магазине нет маек и трусов. В кино крутят старые изодранные картины. Вечером после рабочего дня и тридцатипятиградусной жары некуда деться, негде взрослому человеку отдохнуть: на танцплощадке «валяют» одни польки да падекатры под баян, в парке — парочки, над берегом Дона — мрак, нет электричества, хулиганье…

Мы с ним знакомство начали с того, что отчаянно поругались. Потом подружились. Потом он водил меня по строительному участку и в конце пути, уже к вечеру, привел на эстакаду, показал на раскинувшуюся внизу совершенно «абстрактную», модернистскую, залитую кровью и золотом вечернего солнца картину строительства: огромные синие тени кранов, чернота котлована, голубые хризантемы электросварки на железных, геометрически изломанных стеблях, в вышине — зеленое облачко…

— Кто об этом напишет? — спросил он меня. — Какая Анна Каренина завтра бросится под мотовоз, под бадью с бетоном? Ведь это же размах… один размах чего стоит!.. Мы кое в чем все еще скифы — и мы первые на земле построим светлое царство… Где ваши книги об этом?

Потом мы шли по темным улицам Новосоленовска, и он допрашивал меня строго, с пристрастием о новых романах, о новых стихах, написанных молодыми и еще не прочитанных им. А надо сказать, он читал все; все, что выходило: и в газетах, и в толстых и тонких журналах, и в отдельных изданиях.

— А что думают критики? А какие романы выходят? А какие стихи вы любите?

Он читал все новинки литературы. Даже меня.

Он сказал:

— Пишите правду. Правда есть правда. Она не голая, не святая, и прочее. Эпитеты тут не помогут. Она есть просто правда. Натурализм — это даже не суррогат ее; он также далек от природы, как и простая, откровенная ложь, как бессовестное вранье.

Мы скоро расстались. Кончилась моя командировка, и я уехала в Москву. Потом я слыхала: этот инженер строил канал в пустыне. Потом возводил теплоэлектроцентраль в Прибалтике. Потом уехал на Волго-Балт. Где он теперь, я не знаю. Но когда я пишу или читаю чужую хорошую книгу, я всегда вспоминаю его, своего первого читателя. Я пишу для него. Впрочем, как и для свинарок одного воронежского колхоза, с которыми мы долго разговаривали о литературе. Меня поразило тогда, как много они читают. И для парторга одного целинного совхоза — с ним мы ездили по полям на Алтае.

Сейчас в этом совхозе образцовое хозяйство, двухэтажные и трехэтажные городского типа дома, великолепные ремонтные мастерские, магазины, Дом культуры, столовая, баня, школа…

Я пишу и для первого своего комбата, внешне угрюмого, очень доброго человека, который читал нам у костра в подмосковном лесу:

Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд
И руки особенно тонки, колени обняв…

Кажется, что общего между боями за Рузу и стихами об «изысканном жирафе»? А я это воспоминание берегу, как самое дорогое из пережитого на войне.

Мне кажется, печальная песня Суркова «Бьется в тесной печурке огонь…» для победы над врагом сделала гораздо больше, чем многие другие бодряческие стихи, вместе взятые.

Читатель и писатель. Мы крепко связаны одной общей нитью.

Мне хочется думать, что мои читатели все сплошь, поголовно, хорошие люди. Для них и пишу.

Если бы я могла и умела молиться и если бы на небе был бог, я молилась бы богу каждое утро и каждый вечер и все об одном: «Боже, наставь меня! Научи написать мою лучшую книгу, чтобы каждый в ней черпал для себя то, чего ему в жизни не хватает. Дай мне силу слова! Боже, будь милосердным и избавь меня от сомнений и лени и заставь меня трудиться все двадцать четыре часа, ибо жизнь коротка, а добрую половину ее я уже пустила на ветер. Помоги мне, о господи, укрепиться разумом и сделать мое неженское дело очень твердой, мужскою рукой!»

И еще я просила бы:

«Боже, научи меня видеть будущее нашей земли. Мы размениваем на мелочи зеленую и голубую нашу планету, мы растрачиваем сердца, ожесточая их в спорах, мы уже отравили и небо и землю, и теперь остается лишь бросить друг в друга по маленькой бомбе, несущей смерть всем, и правым и виноватым…

Как жить на земле?»

35 Я так ошибался, я так ушибался…

Годы принесли мне разлуку со всеми, с кем я когда-то росла, училась, ходила в бой. Но мой окружающий мир и теперь населен очень плотно: мне дороги все незнакомые люди, далеко не друзья, они стали во многом близки и понятны, я плоть от их плоти и кровь от их крови. Все стоящее между нами я могу уловить и постигнуть простой, доброй мыслью.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: