Отпечатав на машинке одним пальцем наше последнее коллективное творение, мы бежим в зал. Там у дверей уже волнуется Сидорин. Мы отдаем ему стихи, а сами садимся в уголок, чтобы не были видны наши раскрасневшиеся, смущенные физиономии. Белый листок, как лебедь, поплыл к президиуму, раскрыл свои белые крылья, и сидящие за столом заулыбались. Все дружно полезли в карманы и долго и старательно вписывали свои фамилии и цифры с нулями. А когда листок, обежав наших гостей, вернулся к нам, в кассе выпускного вечера была уже довольно солидная сумма.

Но вот и у нас на руках синие книжечки с гербом Союза Советских Социалистических Республик: свидетельство об окончании «единственного в мире» института.

Ничто не проходит даром: ни шутка, ни семинар, на котором тебя публично «высекли», ни пародия, написанная во время перерыва, ни лекция, о которой ты будто бы уже и забыл.

Нас воспитали не ленивцами, не стяжателями. Среди многих хороших традиций нашего отчего дома есть одна, самая лучшая: быть всегда там, где труднее. Быть вместе с народом. Наш диплом дает право не на славу или деньги, а на трудную творческую жизнь, на вечные поиски и неудовлетворенность собой, на великие, радостные и страшные муки — муки слова.

«Гладких, жуирующих и самодовольных мыслителей и художников не бывает», — говорит Лев Толстой.

«Горите, сгорайте, не беда, что вы раньше других опадете, как мои яркие, красные листья, — шелестит институтский клен. — Дарите людям радость и красоту!»

Первой нашей школой была война.

Второй — институт; небогатый, кипевший страстями наш Дом Герцена.

Третья школа нас ждала впереди — это труд, самостоятельный труд, самый лучший, великий учитель. Только он дает право называться писателем.

Молчание неба i_003.jpg

РАННИЙ СНЕГ

Роман

Вокруг меня лежат

Моих товарищей трупы,

Но — победили мы.

Мы победили,

Но лежат вокруг

Моих товарищей трупы.

Генрих Гейне

Часть I

Глава первая

1

Рано утром у нас в квартире зазвонил телефон.

Сонная, еще досматривая что-то ускользающее, я сняла телефонную трубку:

— Да. Слушаю.

Говорила Марьяна, моя подруга по школе и фронту. Много лет мы с Марьяной не виделись, почти с самого возвращения из Германии после победы, и не слышали ничего друг о друге. И вдруг как-то столкнулись лицом к лицу возле метро и долго стояли, потрясенные встречей. И поплакали, вспоминая. И посмеялись. И решили, что «старый друг лучше новых двух», и даже не двух, не трех, — десяти, а поэтому еще раз крепко обнялись, пролили слезу и обменялись адресами и телефонами. С той поры мы, как прежде, с Марьяной опять неразлучны, вместе делим и радость и горе.

Сейчас Марьяна осторожно подышала в трубку и сказала негромко:

— Аленький, я тебя разбудила? — волнуясь, она назвала меня моим детским именем. — Ты хорошо меня слышишь?

— Да.

— Ты знаешь, Женя в Москве.

Мой сон, еще таившийся где-то в клеточках тела, теперь отлетел совсем. Я, наверное, слишком долго молчу, потому что Марьяна кричит мне в трубку:

— Алло! Алло! Ты где? Ты меня слышишь?

— Да, да. Я здесь, — отвечаю я ей наконец.

Марьяна волнуется, я это чувствую по ее дыханию.

— Я хочу вот что сказать, — говорит она. — Женя очень больна. Ее положили в больницу. Ты могла бы поехать со мною ее навестить?

Женя Мамонова тоже наша бывшая фронтовичка.

Тот, кто думает, что фронтовое братство — одни лишь красивые слова и ничего больше, глубоко заблуждается. Оно существует, это странное чувство родства по опасности, по пролитой крови, существует — и объединяет самых разных людей на долгие годы.

Правда, за эти долгие годы — и на фронте, и после войны — мы узнали все слабости и все недостатки друг друга, все смешные и жалкие стороны, но это, однако, не разучило видеть в каждом из нас и то самое главное, самое лучшее, что проявилось тогда, на войне. Священное право давности, о котором сказал великий поэт, теперь уже не может не влиять на наши отношения и оценку поступков.

Женька Мамонова здесь, в Москве. Больная!..

Кажется, после всего, что между нами произошло, какое мне дело, что Женька больна и страдает? Я не из тех, кого можно ударить по одной щеке, а он тут же подставит другую. Как я ни старалась, я не выучилась прощать.

Но ведь было же время, когда мы с Женькой ели из одного котелка, спали рядом, укрываясь одной шинелью. По тревоге вместе вскакивали в темноте, хватали винтовки и ползли меж колючих, заплетенных ежевикой кустарников, по шершавым коровьим шлепкам, мимо пахнущих известью и аммиаком уборных. Мы с ней всматривались в густой летний мрак и прислушивались к каждому шороху или звуку. Смерть могла одинаково подстеречь и ее и меня, и само ожидание это сближало.

На ночных занятиях по тактике мы всегда были рядом. Мы лежали с Женькой, притихшие, на росистой траве, среди белых, рассыпанных, словно звезды, ромашек и смотрели в ту сторону, где Москва и где на фоне чернильно-лилового неба маршировали длинные бледные ноги прожекторов. Небо ревело, качалось, ветер колебал цветные нитки трассирующих. И мы всем своим занемевшим от напряжения телом ощущали, как земля под боком у нас недовольно и глухо вздрагивает.

А потом…

Но потом столько случилось всякого, и хорошего и дурного, что во всем этом не разобраться, пока не пересчитаешь по пальцам военные годы.

Чернобровая, черноглазая Женька в больших сапогах, в пилоточке набекрень, перетянутая ремнями. На рукаве гимнастерки — красная, обшитая золотом суконная звезда. «Душа роты»!

Мы тогда учились на командирских армейских курсах и разделялись по родам войск, по специальностям. У каждого рода войск было свое прозвище. Говорилось: «Штаб — мозг части». И когда строем шли штабники, мы кричали: «Мозги идут! Бараньи мозги с горошком!» Или: «Разведчик — глаза и уши армии». И тут мы, политсоставские, изощрялись и насчет длинных ушей, и насчет слепых глаз, и не очень-то тонкого нюха.

Сами мы были в некотором роде неуязвимы: «Политрук — душа роты». Ну и что? Не подкопаешься: душа есть душа. Это что-то возвышенное. А кроме того, мы — девчата. Нас «десять штук». Всего десять девушек-политруков на целую армию. Поэтому обращение с нами, в общем-то, бережное, осторожное.

В память тех тревожных военных ночей, ради той чернобровой, отчаянной Женьки я сейчас и не обрываю Марьяну.

Я спрашиваю:

— С ней что-нибудь очень серьезное?

— Да. Ты знаешь… — Марьяна на миг смолкает, раздумывая. — Это долго рассказывать, — и торопливо говорит: — Приезжай к пяти часам прямо к больнице, я буду ждать тебя у ворот. С ней плохо. Очень плохо. Хуже некуда.

2

Ровно в пять часов я подхожу к воротам больницы.

Марьяна уже стоит в своем сером пальто и голубой пуховой шапочке, машет издали. Мы обнялись, коснулись друг друга щеками: у Марьяны накрашены губы, и теперь мы не целуемся при встречах, а только нежно прикасаемся щеками.

— Ты давно меня ждешь?

Только что пришла.

— Ну, славно…

И обе вздыхаем. Чего уж славного в том, что встречаемся в подворотне больницы!

— Ну, рассказывай, — говорю я. — Что с ней?

— Я не стала говорить тебе по телефону. Ну, в общем, сама понимаешь… Лейкемия!

Я не сразу нахожусь что сказать. И первая мысль, что это — неправда. Это может случиться с кем угодно другим, с любым незнакомым мне человеком, но только не с Женькой. Такого я ей никогда не желала!

— Ты же знаешь ее, — замечает Марьяна. — Как всегда, загорелась идеей… Очень важный, опасный эксперимент. Другие, может быть, высиживали бы годами. В грамм добыча, в год труды. А она так не может. Ей подайте все сразу. Ну вот, эксперимент ей, как видишь, удался…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: