Бывало, закроет он их, прислонится ко дну бочонка затылком и, выпятив грудь, тихим, но всепобеждающим тенорком заведет скороговоркой:

Эх, уж как пал туман на поле чистое,
Да призакрыл туман дороги дальние…

Тут он вставал, опираясь поясницей на стойку, изогнувшись назад, и задушевно выводил, подняв лицо к потолку:

Эх, я ку-да, куда пойду,
Где до-орогу я широкую найду?

Голос у него был маленький, но – неутомимый; он прошивал глухой, о€темный гомон трактира серебряной струной, грустные слова, стоны и выкрики побеждали всех людей, – даже пьяные становились удивленно серьезны, молча смотрели в столы перед собою, а у меня надрывалось сердце, переполненное тем мощным чувством, которое всегда будит хорошая музыка, чудесно касаясь глубин души.

В трактире становилось тихо, как в церкви, а певец – словно добрый священник. Он не проповедует, а действительно всей душой честно молится за весь род людской, честно, вслух думает о всех горестях бедной человечьей жизни. Отовсюду на него смотрят бородатые люди, на звериных лицах задумчиво мигают детские глаза; иногда кто-нибудь вздыхает, и это хорошо подчеркивает победительную силу песни. В такие минуты мне всегда казалось, что все люди живут фальшивой, надуманной жизнью, а настоящая человечья жизнь – вот она!

Сидит в углу толсторожая торговка Лысуха, баба отбойная, бесстыдно гулящая; спрятала голову в жирные плечи и плачет, тихонько моет слезами свои наглые глаза. Недалеко от нее навалился на стол мрачный октавист Митропольский, волосатый детина, похожий на дьякона-расстригу, с огромными глазами на пьяном лице; смотрит в рюмку водки перед собою, берет ее, подносит ко рту и снова ставит на стол, осторожно и бесшумно, – не может почему-то выпить.

И все люди в трактире замерли, точно прислушиваясь к давно забытому, что было дорого и близко им.

Когда Клещов, кончив песню, скромно опускался на стул, трактирщик, подавая ему стакан вина, говорил с улыбкой удовольствия:

– Ну, конешно, хорошо! Хоша ты не столь поешь, сколько рассказываешь, однако – мастер, что и говорить! Иного – никто не скажет…

Клещов не торопясь пил водку, осторожно крякал и тихо говорил:

– Спеть всякий может, у кого голос есть, а показать, какова душа в песне, – это только мне дано!

– Ну, не хвастай, однако!

– Кому – нечем, тот не хвастает, – все так же тихо, но более упрямо говорил певец.

– Заносчив ты, Клещов! – с досадой восклицает трактирщик.

– Выше своей души не заношусь…

А в углу рычал мрачный октавист:

– Что понимаете в пении сего безобразного ангела вы, черви, вы, плесень?

Он всегда и со всеми был не согласен, против всех спорил, всех обличал, и почти каждый праздник его жестоко били за это и певчие, и все, кто мог, кто хотел.

Трактирщик любит песни Клещова, но терпеть не может самого певца; жалуется всем на него и явно ищет унизить шорника, посмеяться над ним; это знают и завсегдатаи трактира, и сам Клещов.

– Хорош певец, да кичлив, и надо его одернуть, – говорит он, и некоторые гости соглашаются с ним.

– Это – верно, заносчив парень!

– Чем заносится? Голос – от бога, не сам нажил! Да и велик ли голос-то? – упрямо твердит трактирщик.

Согласная публика вторит ему:

– Верно, тут не голос, а больше – уменье.

Однажды, когда певец, остыв, ушел, трактирщик стал уговаривать Лысуху:

– Вот тебе бы, Марья Евдокимовна, побаловать с Клещовым-то, помотала бы ты его маленько, а? Чего тебе стоит?

– Кабы я помоложе была, – усмехаясь, сказала торговка.

Трактирщик горячо и громко закричал:

– Что молодые умеют? А ты – возьмись! Поглядеть бы, как он завился вокруг тебя! В тоску бы его вогнать, вот он запел бы, а? Возьмись, Евдокимовна, поблагодарю, эй?

Но она не бралась. Большая, дебелая, она, опустив глаза и перебирая пальцами бахрому платка на груди, однообразно и лениво говорила:

– Тут – молодую надо. Кабы я моложе была, ну – не задумалась бы…

Почти всегда трактирщик старался напоить Клещова, но тот, спев две-три песни и выпив за каждую по стакану, тщательно окутывал горло вязаным шарфом, туго натягивал картуз на вихрастую голову и уходил.

Нередко трактирщик выискивал соперников Клещову; споет шорник песню, а он, похвалив его, говорит, волнуясь:

– Тут, кстати, еще один поющий пришел! Нуте-кась, пожалуйте, покажите себя!

Поющий иногда показывал хороший голос, но я не знаю случая, чтобы кто-нибудь из соперников Клещова спел так же просто и задушевно, как умел петь этот маленький, неказистый шорник…

– Н-нда, – не без сожаления говорил трактирщик, – это, конешно, хорошо-о! Главное – голос тут, а вот – душа-то…

Публика посмеивалась:

– Нет, шорника не одолеть, видно!

А Клещов, поглядывая на всех из-под рыжих, клочковатых бровей, спокойно и вежливенько говорил трактирщику:

– Балуете вы. Супротив меня не найти вам певца, как у меня дарование – от бога…

– Мы все – от бога!

– Разоритесь на вине, а не найдете…

Трактирщик багровел и бормотал:

– Как знать, как знать…

А Клещов настойчиво доказывал ему:

– Еще я скажу вам, что пение – это, например, не петушиный бой…

– Да знаю я! Чего ты пристаешь?

– Я не пристаю, я только доказываю: коли песня – забава, это уж – от лукавого!

– Да будет! Лучше спой еще…

– Петь я всегда могу, хоть во сне даже, – соглашался Клещов, осторожно покашливая, и начинал петь.

И все пустяки, вся дрянь слов и намерений, все пошлое, трактирное чудесно исчезало дымом; на всех веяло струей иной жизни – задумчивой, чистой, полной любви и грусти.

Я завидовал этому человеку, напряженно завидовал его таланту, его власти над людьми, – он так чудесно пользовался этой властью! Мне хотелось познакомиться с шорником, о чем-то долго говорить с ним, но я не решался подойти к нему, – Клещов смотрел на всех белесыми глазами так странно, точно не видел перед собою никого. И было в нем нечто неприятное мне, мешавшее полюбить его, – а хотелось любить этого человека не только тогда, когда он пел. Неприятно было смотреть, как он по-стариковски натягивает на голову картуз и как всем напоказ кутает шею красным вязаным шарфом, о котором он говорил:

– Это мне милашка моя связала, девчонка одна…

Если он не пел, то важно надувался, потирал пальцем мертвый, мороженый нос, а на вопросы отвечал односложно, нехотя. Когда я подсел к нему и спросил о чем-то, он, не взглянув на меня, сказал:

– Поди прочь, парнишка!

Гораздо больше нравился мне октавист Митропольский; являясь в трактир, он проходил в угол походкой человека, несущего большую тяжесть, отодвигал стул пинком ноги и садился, раскладывая локти по столу, положив на ладони большую, мохнатую голову. Молча выпив две-три рюмки, он гулко крякал; все, вздрогнув, повертывались к нему, а он, упираясь подбородком в ладони, вызывающе смотрел на людей; грива нечесаных волос дико осыпала его опухшее, бурое лицо.

– Что смотрите? Что видите? – вдруг спрашивал он бухающими словами.

Иногда ему отвечали:

– Лешего видим!

Бывали вечера, когда он пил молча и молча же уходил, тяжко шаркая ногами, но несколько раз я слышал, как он обличал людей, подражая пророку:

– Аз есмь бога моего неподкупный слуга и се обличаю вы, яко Исаия! Горе граду Ариилу, иде же сквернавцы и жулики и всякие мрази безобразнии жительствуют в грязи подлых вожделений своих! Горе корабельним крилам земли, ибо несут они по путям вселенной людишек препакостных, – разумею вас, нияницы, обжоры, отребие мира сего, – несть вам числа, окаяннии, и не приемлет вас земля в недра своя!

Голос его гудел так, что даже стекла в окнах звенели, – это очень нравилось публике, и она похваливала пророка:

– Здорово лупит, косматый пес!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: