Пил он не пьянея, но становился все более разговорчивым и почти всегда говорил мне про отца:
– Большого сердца был муж, дружок мой, Максим Савватеич…
Бабушка вздыхала, поддакивая:
– Да, господне дитя…
Все было страшно интересно, все держало меня в напряжении, и от всего просачивалась в сердце какая-то тихая, неутомляющая грусть. И грусть и радость жили в людях рядом, нераздельно почти, заменяя одна другую с неуловимой, непонятной быстротой.
Однажды дядя Яков, не очень пьяный, начал рвать на себе рубаху, яростно дергать себя за кудри, за редкие белесые усы, за нос и отвисшую губу.
– Что это такое, что? – выл он, обливаясь слезами. – Зачем это?
Бил себя по щекам, по лбу, в грудь и рыдал:
– Негодяй и подлец, разбитая душа!
Григорий рычал:
– Ага-а! То-то вот!..
А бабушка, тоже нетрезвая, уговаривала сына, ловя его руки:
– Полно, Яша, Господь знает, чему учит!
Выпивши, она становилась еще лучше: темные ее глаза, улыбаясь, изливали на всех греющий душу свет, и, обмахивая платком разгоревшееся лицо, она певуче говорила:
– На Господи, на Господи! Как хорошо все! Нет, вы глядите, как хорошо-то все!
Это был крик ее сердца, лозунг всей жизни.
Меня очень поразили слезы и крики беззаботного дяди. Я спросил бабушку, отчего он плакал и ругал и бил себя.
– Все бы тебе знать! – неохотно, против обыкновения, сказала она. – Погоди, рано тебе торкаться в эти дела…
Это еще более возбудило мое любопытство. Я пошел в мастерскую и привязался к Ивану, но и он не хотел ответить мне, смеялся тихонько, искоса поглядывая на мастера, и, выталкивая меня из мастерской, кричал:
– Отстань, отойди! Вот я тебя в котел спущу, выкрашу!
Мастер, стоя пред широкой низенькой печью, со вмазанными в нее тремя котлами, помешивал в них длинной черной мешалкой и, вынимая ее, смотрел, как стекают с конца цветные капли. Жарко горел огонь, отражаясь на подоле кожаного передника, пестрого, как риза попа. Шипела в котлах окрашенная вода, едкий пар густым облаком тянулся к двери, по двору носился сухой поземок.
Мастер взглянул на меня из-под очков мутными, красными глазами и грубо сказал Ивану:
– Дров! Али не видишь?
А когда Цыганок выбежал на двор, Григорий, присев на куль сандала, поманил меня к себе:
– Подь сюда!
Посадил на колени и, уткнувшись теплой, мягкой бородой в щеку мне, памятно рассказал:
– Дядя твой жену насмерть забил, замучил, а теперь его совесть дергает, – понял? Тебе все надо понимать, гляди, а то пропадешь!
С Григорием – просто, как с бабушкой, но жутко, и кажется, что он из-под очков видит все насквозь.
– Как забил? – говорит он, не торопясь. – А так: ляжет спать с ней, накроет ее одеялом с головою и тискает, бьет. Зачем? А он, поди, и сам не знает.
И, не обращая внимания на Ивана, который, возвратясь с охапкой дров, сидит на корточках перед огнем, грея руки, мастер продолжает внушительно:
– Может, за то бил, что была она лучше его, а ему завидно. Каширины, брат, хорошего не любят, они ему завидуют, а принять не могут, истребляют! Ты вот спроси-ка бабушку, как они отца твоего со света сживали. Она все скажет – она неправду не любит, не понимает. Она вроде святой, хоть и вино пьет, табак нюхает. Блаженная как бы. Ты держись за нее крепко…
Он оттолкнул меня, и я вышел на двор, удрученный, напуганный. В сенях дома меня догнал Ванюшка, схватил за голову и шепнул тихонько:
– Ты не бойся его, он добрый; ты гляди прямо в глаза ему, он это любит.
Все было странно и волновало. Я не знал другой жизни, но смутно помнил, что отец и мать жили не так: были у них другие речи, другое веселье, ходили и сидели они всегда рядом, близко. Они часто и подолгу смеялись вечерами, сидя у окна, пели громко; на улице собирались люди, глядя на них. Лица людей, поднятые вверх, смешно напоминали мне грязные тарелки после обеда. Здесь смеялись мало, и не всегда было ясно, над чем смеются. Часто кричали друг на друга, грозили чем-то один другому, тайно шептались в углах. Дети были тихи, незаметны; они прибиты к земле, как пыль дождем. Я чувствовал себя чужим в доме, и вся эта жизнь возбуждала меня десятками уколов, настраивая подозрительно, заставляя присматриваться ко всему с напряженным вниманием.
Моя дружба с Иваном все росла; бабушка от восхода солнца до поздней ночи была занята работой по дому, и я почти весь день вертелся около Цыганка. Он все так же подставлял под розги руку свою, когда дедушка сек меня, а на другой день, показывая опухшие пальцы, жаловался мне:
– Нет, это все без толку! Тебе – не легче, а мне – гляди-ка вот! Больше я не стану, ну тебя!
И в следующий раз снова принимал ненужную боль.
– Ты ведь не хотел?
– Не хотел, да вот сунул… Так уж как-то, незаметно…
Вскоре я узнал про Цыганка нечто, еще больше поднявшее мой интерес к нему и мою любовь.
Каждую пятницу Цыганок запрягал в широкие сани гнедого мерина Шарапа, любимца бабушки, хитрого озорника и сластену; одевал короткий, до колен, полушубок, тяжелую шапку и, туго подпоясавшись зеленым кушаком, ехал на базар покупать провизию. Иногда он не возвращался долго. Все в доме беспокоились, подходили к окнам и, протаивая дыханием лед на стеклах, заглядывали на улицу.
– Не едет?
– Нет!
Больше всех волновалась бабушка.
– Эхма, – говорила она сыновьям и деду, – погубите вы мне человека и лошадь погубите! И как не стыдно вам, рожи бессовестные? Али мало своего? Ох, неумное племя, жадюги, – накажет вас господь!
Дедушка хмуро ворчал:
– Ну, ладно. Последний раз это…
Иногда Цыганок возвращался только к полудню; дядья, дедушка поспешно шли на двор; за ними, ожесточенно нюхая табак, медведицей двигалась бабушка, почему-то всегда неуклюжая в этот час. Выбегали дети, и начиналась веселая разгрузка саней, полных поросятами, битой птицей, рыбой и кусками мяса всех сортов.
– Всего купил, как сказано было? – спрашивал дед, искоса острыми глазами ощупывая воз.
– Все, как надо, – весело отзывался Иван и, прыгая по двору, чтобы согреться, оглушительно хлопал рукавицами.
– Не бей голиц, за них деньги даны, – строго кричал дед. – Сдача есть?
– Нету.
Дед медленно обходил вокруг воза и говорил негромко:
– Опять что-то много ты привез. Гляди, однако, – не без денег ли покупал? У меня чтобы не было этого.
И уходил быстро, сморщив лицо.
Дядья весело бросались к возу и, взвешивая на руках птицу, рыбу, гусиные потроха, телячьи ноги, огромные куски мяса, посвистывали, одобрительно шумели:
– Ну, ловко отобрал!
Дядя Михаил особенно восхищался: пружинисто прыгал вокруг воза, принюхиваясь ко всему носом дятла, вкусно чмокая губами, сладко жмуря беспокойные глаза, сухой, похожий на отца, но выше его ростом и черный, как головня. Спрятав озябшие руки в рукава, он расспрашивал Цыганка:
– Тебе отец сколько дал?
– Пять целковых.
– А тут на пятнадцать. А сколько ты потратил?
– Четыре с гривной.
– Стало быть, девять гривен в кармане. Видал, Яков, как деньги растят?
Дядя Яков, стоя на морозе в одной рубахе, тихонько посмеивался, моргая в синее холодное небо.
– Ты нам, Ванька, по косушке поставь, – лениво говорил он.
Бабушка распрягала коня.
– Что, дитятко? Что, котенок? Пошалить охота? Ну, побалуй, богова забава!
Огромный Шарап, взмахивая густою гривой, цапал ее белыми зубами за плечо, срывал шелковую головку с волос, заглядывал в лицо ей веселым глазом и, встряхивая иней с ресниц, тихонько ржал.
– Хлебца просишь?
Она совала в зубы ему большую краюху, круто посоленную, мешком подставляла передник под морду и смотрела задумчиво, как он ест.
Цыганок, играючи тоже, как молодой конь, подскочил к ней.
– Уж так, бабаня, хорош мерин, так умен…
– Поди прочь, не верти хвостом! – крикнула бабушка, притопнув ногою. – Знаешь, что не люблю я тебя в этот день.
Она объяснила мне, что Цыганок не столько покупает на базаре, сколько ворует.