Ну, поехал. Товарищи и родители на вокзал проводили. Впервые в жизни я уезжал так далеко. Увидел туннели, увидел Крымские горы. И море. Оно… оно меня поразило. Оно оказалось значительнее, грознее, чем я его себе представлял. Не зная его — любил. А тут захотелось с ним — побороться… «А ну, кто кого?» Вы бывали когда-нибудь в Севастополе? — спросил меня, Алексей Емельянович.
— Нет, не пришлось.
— Чудеснейший город. Море — повсюду. Идешь по бульвару и видишь: выходят на учения корабли. Идешь по улице, среди белых, из инкерманского камня, домов, и вдруг перед тобой — каменный трап убегает на желтую гору. Поднимешься — и видишь глубоко внизу паруса, трубы, мачты, ялики, зеленую воду. Пройдешь несколько шагов и наткнешься на редут Севастопольской обороны: лежат ядра, стоят древние пушки. И куда бы ты ни пошел — выходишь к воде, к бухте, к морю, к волнам… Я полюбил этот по холмам раскиданный город. И возвращался из плаваний с радостью. А плавали — хорошо. Не только на гребных шлюпках или под парусами, но и на большом корабле — ходили к чужим берегам. Видел я Анатолийские горы, видел Босфор и Везувий. Да, забыл вам сказать, что испытания я тогда выдержал с честью, потом заслужил ленточку на бескозырку, и усатый дядька мне напророчил: «Быть тебе моряком!»
— Ну, а затем, — продолжал Алексей Емельянович, — подошло время выпуска. Я огорчился, узнав, что назначен на реку. Хотелось поплавать по морю! Но теперь я — доволен. Доволен и кораблем, и людьми. Мы крепко сдружились. Нас — семьдесят человек, а мне, честное слово, кажется, что у всех нас — одно общее сердце…
Постучали в дверь.
— Стол в кают-компании накрыт, товарищ командир, — доложил Губа.
— Прошу, — пропустил, меня вперед Алексей Емельянович.
Все офицеры корабля были в сборе, но никто не садился за стол: они ждали командира.
Комиссар меня сразу узнал. Штурман Коган напомнил мне о моем обещании идти на учения, в лиманы. Володя Гуцайт, радостно пожав мне руку, сказал: «Теперь, я надеюсь, поплаваешь?» Павлин поздоровался рассеянно, пожалуй, забыл, кто я есть. Кузнецов — тоже. «Уважаемый доктор», румяный и располневший, вскричал: «А! Корреспондент!»
Большой черный котище, пушистый и желтоглазый, стал тереться о мои брюки.
— А это — Пират. Его в тот день, когда вы у нас были, Овидько принес. Выкормил, выходил — и вот, полюбуйтесь. Вымахал кот. Бандитище! Брысь! — прогнал кота «уважаемый доктор».
— Я слышал, не приживаются на кораблях кошки, — сказал я.
— Да, с трудом привык. Кругом — сталь и железо. Удирал. Но, как видно, не сладко на бережку пришлось. Явился опять, весь ободранный. Гроза корабельных крыс!
— Прошу садиться, — предложил офицерам Алексей Емельянович.
На накрахмаленной скатерти в белой супнице дымились щи.
Все быстро расселись. По правую руку командира сел комиссар, рядом с ним посадили меня, за мной — Павлин; против командира на противоположном конце стола — Коган, а на диване у переборки — Володя Гуцайт, Кузнецов и Кушлак.
Алексей Емельянович разлил густые щи по тарелкам, и все принялись с аппетитом есть…
За компотом завязалась беседа. Из разговора я понял, что городок привык к морякам, появившимся меньше года назад на Дунае. Боевые корабли стали такой же деталью пейзажа, как и сады с разросшимися яблонями, виноградники, белые домики под разноцветными крышами, каштаны на тихих улицах и единственный в городке кинематограф «Первомай». Моряки быстро сдружились с населением городка.
У городских комсомольцев собираются прослушать доклад на международную тему — зовут с корабля моряка. К большому празднику на собрание просят докладчиком комиссара. Нужна консультация по военным вопросам — тоже обращаются к морякам. О художественной самодеятельности — и говорить нечего. А матросский оркестр играет по вечерам на бульваре.
Поговорили о том, что случилось за день на кораблях, посмеялись над тем, что на соседнем корабле корабельный медведь стянул со стола скатерть с посудой. Комиссар сообщил: на палубе вечером будут показывать «Большой вальс».
— «Большой вальс», — усмехнулся Кузнецов. — Голубой Дунай, любовь Штрауса, фонарики в вечернем саду… Фонарики! Голубой Дунай! А соседи новые батареи развернули, весь Дунай замутили минными постановками…
— Это немцы все, немцы, — вставил, отрываясь от еды, Павлин. — Распоряжаются, как у себя в фатерланде. Весь берег ими кишит. В простой бинокль видно.
— Масло наше жрут… А сами — пушки против нас, — продолжал возмущаться Кузнецов. Если что, их батареи накроют огнем весь фарватер: немцы заваливают его на всем протяжении минами. Попробуй тогда прорвись к морю.
— Война?.. Чепуха! У нас с немцами договор, — сказал кто-то.
— Дипломатия дипломатией, а от этого гада Гитлера всякой подлости можно ждать, — возразил комиссар.
— Если завтра война, если завтра поход, — напел Коган.
— Да, если завтра война! — сверкнул глазами Кузнецов.
— Пойти бы разведать к ним, что они там затеяли, — мечтательно сказал Гуцайт.
— Пойди-ка разведай. Такую разведку тебе зададут из Наркоминдела, ввек не очухаешься… Договор!
— А я полагаю, Кузнецов, — сказал Харченко, — прежде чем прорываться к морю, твой главный калибр без всякой дипломатии разобьет к чертовой матери все их пушки…
— Да уж, мои комендоры не подкачают, — сказал Кузнецов с гордостью.
— А мои орлы откорректируют, — подхватил Гуцайт.
— Расхвастались, — сощурив добрые серые глаза, сказал комиссар.
— Наш главный калибр потягается с любой береговой батареей! — воскликнул Кузнецов.
— Не сомневаюсь. С одной — да. А с несколькими? Если не мы — их, а они — нас?
— Они — нас? И думать не хочу о подобном вздоре! — горячо воскликнул Харченко и ударил кулаком по столу. — Нет уж, Алексей Дмитриевич, мы с ними поспорим. И одолеем их, черт возьми!
— Удивляюсь, что заставляет вас сомневаться в «Железнякове»? — недовольно пробурчал Павлин.
«А ну, еще, еще!» — дразнили повеселевшие глаза комиссара. Я понял, что он шутки ради разжигает молодой задор офицеров.
Все встали и разошлись по каютам. Офицеры готовились сойти на берег. Чистили ботинки и пуговицы, брились, гладили брюки. Я в город решил не идти. Алексей Емельянович сказал, что я могу отдохнуть, а потом он готов со мной побеседовать. Я сказал, что спать не хочу, и тогда светлоусый Павлин, промолчавший почти весь обед, пригласил меня зайти к нему в каюту.
— Я на берег все равно не пойду. Делать нечего. Через неделю жена с сынишкой приедут, тогда нагуляюсь… Больше года их не видал…
Он сел на железную койку, подвинулся, оставив мне место, и сказал:
— Спрашивайте.
Я поинтересовался его, Павлина, боевой частью.
— Ого! Значит, знаете, как у нас именуется мое хозяйство? Да, совершенно правильно, БЧ-5, я — командир БЧ-5. Ну, что ж? Служба у нас спорится, можно сказать. Ребята мои — отличные: и главный старшина Наконечный, и машинисты Долбня и Тренкаль, и все остальные. Любят повеселиться, побалагурить, сплясать и спеть. Но у машин, в промасленных своих комбинезонах, они превращаются в тигров. Скажи им — сдвинь гору, и сдвинут; скажи им — пусть машина даст двойное число оборотов, и она — даст. Моих орлов хвалит даже Алексей Емельянович Харченко, а уж если он кого-нибудь хвалит, значит заслужили. Командир скуповат на похвалы. Он не придирчив, но требователен и больше всего к себе самому, неустанно учится. Свет у него в каюте до поздней ночи горит. А утром он раньше всех на ногах, и его можно встретить и в машинном отсеке, и на камбузе, и в броневой башне. Ничто не ускользнет от него. Острый глаз! Решения принимает безоговорочно, быстро. И экипаж его любит. Ценят за то, что для каждого он находит и веселую шутку, и острое, и теплое слово. Ему всего двадцать пять, но матросы зовут его между собой «отцом» и «форменным командиром». А он их — мне это нравится — называет «своими хлопцами». К нему приходят и с горестями, и с радостями.