Как бы то ни было, этот симпатичный пророк, проповедующий приятные вещи в духе английской трудовой партии, не симпатичен книжникам и фарисеям, и они его губят. (В сцене суда и ответов Анне есть комическое место. Христос уклоняется от прямого ответа и отвечает «с чисто крестьянским упорством» — в советской России Людвиг написал бы «с мелкобуржуазным» или «контрреволюционным».)
Страдания, распятие, положение во гроб в загородном саду Иосифа Аримафейского. Стражей, понятно, никаких нет, и тело исчезло. Мало ли как оно могло исчезнуть? Приводится пять возможностей: или Пилат распорядился по-новому, или священники унесли, желая предотвратить поклонение, или садовник унес, или разбойники ограбили, или, наконец, он и не умирал, а, отдохнув, сам ушел. Все обыкновенно и не-чудесно было в жизни, обыкновенна и смерть.
«Женщинам же, которые его любили, чудилось в их снах наяву, что им являлся воскресший Иисус».
Таковы намерения. Как они выполняются? Манерой сплошной «психологической» живописи. Хочется написать портрет Иисуса, как Бисмарка и Наполеона, и дать окружающую обстановку. В книге очень много пейзажей Палестины, interieur-ов городов, вообще «местного колорита», крайне неискусно написанного. Но главное, разумеется, сам Христос. Надо его понять! Надо изобразить все движения его души, смены чувств, настроений, сделать из него живого человека. Иисус у Людвига иногда кроток, иногда поэтичен, но он и сердится, иногда боится, иногда он сух и т. п. (сложность человеческих противоречий!). Людвиг желает меня убедить, что он знает, что именно думал и чувствовал Христос там-то и там-то. Тут автор особенно отвратителен. Я-то сам отлично знаю, как задача Людвига выполняется истинным художником, и ясно вижу в данном случае подделку. Нет, для того чтобы действительно изобразить чью-то душу, надо спуститься в нее, хоть на мгновение, чудесной интуицией ее коснуться, на мгновение перестать быть вполне собой… Толстой, Достоевский это делали. Только, как настоящие художники, Христа не избирали для своих писаний. Великие — боялись такой интуиции. «У талантов голова рано седеет от сомнений», — говорил покойный Чехов. Хлесткий Людвиг ничего не боится, ибо лишен художнического помазания. Ему море по колено. Он все знает. Для него Христос как на ладони. Он все сейчас же покажет, объяснит. «Иисус смотрит на все не так, как другие люди, он поэт и ищет во всем сравнений: холмы и камни, река и крепость, земные катастрофы и цветущие вокруг скаты… во всем видит он свое значение, все наталкивает его на размышления».
Поразительны результаты всех людвиговских стараний. Он никого и ничего не изобразил. Сколь ни называй он Иоанна Крестителя фанатиком, а Иисуса мечтателем, сколько ни влагай в Его уста евангельских текстов, Христа просто нет в его книжке. Есть пошлая и развязная журналистика. Есть груз фраз, в которых вязнешь, то изобилие, та ненужность слов, которые видны сразу и делают книгу мертвой, скучной — и только. Трудно ее дочитать. К самому великому, что было в мире, подошел Людвиг плоско и тяжелыми красками попытался изобразить светоносящее. Неудивительно, что вышло пошло. Европейский середняк-писатель написал для европейского середняка-читателя. Прославился… но не позавидуем славе этой.
Окончив чтение Евангелия в тот вечер, Степан вышел из домика синьоры Тулы. Он прошел по узкому мостику через ручей и стал всходить. С обеих сторон тянулись оливковые рощи. Было прохладно, влажно. Внизу над ручьем белел туман. Под луной блестели листья оливок, отливая серебром. Их серые изогнутые стволы бросали причудливые тени. Так же серебрилась листва и трепетали тени в Гефсиманском саду, когда Христос молился.
Степан подымается выше. «Тропинка подходит к крутому обрыву. На скалах уцепилось несколько сосен, внизу море, блестящее под луной. У подножия скал лента шоссе — приморская дорога в Сестри. Степан передохнул и пошел дальше. У него было чувство, что в эту лунную ночь надо идти все вперед, впи<ты>вая безмолвие этих мест. Древняя тропинка шла по обрыву. Внизу, на огромном расстоянии, пенился прибой. Степан дошел до высшей точки тропинки — до развалин монастыря Св. Анны, выстроенного здесь в давние времена. Тут лег, положил руки под голову и стал смотреть. Справа от него, в двух шагах, был обрыв. Виднелась бухта Сестри с лесистым мысом, выходившим в море. На рыбацких судах по заливу красные и зеленые огни. Влево горы раздвигались и тянулись мягкими планами к Парме. Было тихо, светло, пахло сосной. Как дальний зов души, шумело море.
Сколько времени пролежал так Степан, он не смог бы ответить. Необыкновенный, светлый покой охватил его. Глядя на золотую звезду, горевшую над горами там, где была Парма, он вдруг ясно и кротко почувствовал, что Истина уже вошла в него, что он уже не тот, что раньше, а как бы новый, обреченный. И он понял, что в эту ночь, вот сейчас, Спаситель мог бы пройти по бедной горной тропинке с учениками. И тогда он, Степан, смиренно подошел бы к Нему, как некогда блудница, поцеловал бы руку и просил бы позволения следовать за Ним. Они направились бы в далекую страну, Вечность, куда ведут пути всех человеческих жизней».
ПАМЯТИ ПОГИБШИХ{19}
Осень 1919 года. С юга наступает Деникин, в Москве террор. Мы в деревне Тульской, во флигеле сельца Притыкина. Перед закатом, как обычно, выхожу в поля — уже пустые и холодные под холодной сентябрьской зарей. С небольшого кургана перед <Копенкиным> [46]виден весь горизонт — овраги, перелески, нивы родины. На север, к Кашире, дальняя синева леса. Там «они», и там тоже близкие, родные в той Москве, с которой связан я под-земно всем питанием жизни, молодости.
К югу, за Дедовским лесочком, в сторону села Мокрого (того самого, «карамазовского» Мокрого: Достоевский знал отлично наш уезд) — там край, откуда идет избавление. Газеты мы по временам получали. На стене моего флигеля висела карта, где кружочками было отмечено движение «наших», и каждый раз с трепетом разворачивали мы эти газеты, газеты вражеские, из Москвы, по которым все же можно было следить за борьбою. Казалось, дело решено. Каждый день ждали событий — восстания в Москве, захвата близлежащих наших же уездов с юга. Приезжал на дрожках жизнерадостный сосед-помещик, потирая руки, говорил:
— Да, да, в Одоеве уже… да, появились. Через недельку здесь казачки будут «так-так»…
Сосед утверждал, что тогда здешних «большевичков» (он любил имена ласкательные) можно будет «костыльком, костыльком»…
Раз, на вечерней прогулке, со своего кургана против Копенкина увидал я далеко внизу, в лощине трех всадников, быстро, на рысях проходивших к Кашире.
— Казаки!
Сумрак, залегавший уже там, мешал рассмотреть ясно. Виделось то, что хотелось видеть. Фантазии затмевали мозг.
Правда же появилась грозно… «Всероссийская Чрезвычайная Комиссия разгромила врагов рабочих и крестьян еще раз…» — прочли мы в «Известиях» от 23 сентября — приводился и список шестидесяти семи расстрелянных, среди них Н. Н. Щепкин, Астровы, Алферовы и др.
Газетное сообщение я помню очень хорошо. Теперь вновь его вижу в сборнике «Памяти погибших»[47] {20} — на обложке книги терновый венок — и вспоминаю вновь об ужасных днях той осени, и снова холодею.
Сборник касается не только в сентябре погибших. Но в нем сентябрьские убийства — центр, группа главнейшая.
«Партия народной свободы»{21} — в просторечии «кадеты», — какие дальние времена, какая история! «Речь», «Русские ведомости» — сколь себя помню, всегда у нас получались «Русские ведомости», как было это все мирно и солидно, профессорски основательно. И сколько мученичества в революцию! Разметано, разнесено, залито кровью. Кое-кто уцелел. И уцелевшие — к десятилетию гибели соратников вспомнили и вообще о своих погибших, выпустили книгу биографий убиенных «кадетов». Собрали все, что можно было. Получилось несколько десятков имен — среди них и всероссийские — Шингарев{22}, Щепкин{23}, Кокошкин{24} — и никому не ведомые провинциалы (а за пределами книги еще многие, безвестно погибшие в разных медвежьих углах). Соединяет всех их терновый венец и всех украшает, больших и малых. Очерки написаны любовно, просто, иногда трогательно. Получилась глава «Истории русской интеллигенции» и ее гибели. Много бранят сейчас эту интеллигенцию — в советской России по долгу службы, как «классового врага», в эмиграции под влиянием разочарований. Были, конечно, в интеллигенции черты доктринерски-неприятные, были свои кумиры, божки, свой словарь, свое умонастроение, которое можно оспаривать и не принимать. Это касалось главнейше интеллигенции в кавычках, подчеркнутой, «на славном посту». Но существовал и просто просвещенный русский класс, средний, несший культуру и известное моральное сознание, чеховский мир — сколько в нем было и грамотности (внутренней), и порядочности иногда (как в самом, например, Чехове) — и обаяния… Нет, так «вообще» хаять интеллигенцию нехорошо, просто стыдно. А вот взглянуть на сборник — и что сделать? — Поклониться памяти людей честных и мужественных, ведших неравную борьбу, но не отступивших (не все же были «неврастеники» и «нытики»).