Он улыбнулся слегка застенчиво.
— Я страшно занят и через три дня уезжаю в Югославию.
— Ну, а все-таки.
Он несколько задумался.
— Вот разве послезавтра, перед литургией, только это рано… Встанете ли вы? Надо быть уже в половине восьмого у нас.
Я не люблю рано вставать. Но тут сразу согласился.
И в условленный час — парижским зимним утром, сине-ту-манным, шел узким проходом Сергиева подворья, мимо образа Преп. Сергия в аудиторию под церковью. Иеромонах встретил меня там. Мы сидели на студенческой парте в полутемной аудитории, уединенно и негромко беседовали, т. е. говорил он, а я слушал. Разговор длился не более получаса — до звонка к литургии. Но какие-то слова, те самые, сказаны были.
Через месяц получил я греческую визу, а в конце апреля плыл уже на восток, «по хребтам беспредельно-пустынного моря».
Путешествие мое, столь странно начавшееся, прошло благополучно. Я вывез из него незабываемые впечатленья. На «Хризаллиде», что в оранжево-пылающем вечере отходила с Афона (а сама Св<ятая> Гора мягко, грандиозно лиловела в надвигавшемся сумраке), я увозил некую отраву Афона, таинственную и невидимую, соединившую меня с этим местом. Вновь пошли Афины, Марсель, началась жизнь парижская. Сколь <ни> суетна она, грешна и легкомысленна, в нее (для меня) как-то вошел Афон. Я не могу его забыть. Он со мной и за письменным столом, и в кафе, на собрании, и в одиночестве моем, и в буднях.
Изредка, но все же переписываюсь я с афонцами. Греческие марки на конверте неизменно волнуют. Небезразлично мне, что делается на полуострове. Большое ли, малое, все для меня важно. Все будто и меня касается.
Перебираю письма. Почерки то витиеватые, с загогулинами, то совсем простые.
«А еще новость: в нашем монастыре случилось великое несчастие: пожар, начавшийся со владений Хиландарского сербского монастыря, перекинулся на лес нашего владения, за трое суток истребил наш лес, сущий в отделении нашего монастыря Крумице Фиваиде, весь до основания, который служил источником для существования монастыря и сохранения в нем братии. Несчастие поистине великое».
Я видел лесные пожары в Провансе. Воображаю, что за апокалиптическое зарево стояло в те ночи над Афоном! Как вспыхивали и трещали, свечками, высохшие вековые сосны!
В другом послании бывший мой сопутник добавляет: «Несмотря на все усилия монахов потушить пожар, огонь перекинулся в Фиваиду. И вот весь тот чудесный сосновый бор, где мы с вами гуляли, погиб. Сгорели дальние каливы{30}. Между прочим, и тех братьев, у которых мы отдыхали. Вскоре после этого один из них перешел в больницу».
Отлично помню этот бор, знаю и того каливита, которого пришлось взять в больницу[49]. Знаю и то, что на Афоне хлеба нет, что единственный источник жизни для престарелых монахов, это сводка леса и продажа его грекам — на вырученное скупают зерно. Такой пожар для монастыря ужасен. Вглядываясь в маленькую фотографию Фиваиды, присланную мне оттуда, вижу церкви, кипарисы, море и в тумане вдалеке Св<ятую> Гору — вспоминаю дни, проведенные здесь, бури, ветры, вечерние беседы с монахами. На другой карточке — осенний прибой — дым и пена брызг, длинная, тяжелая волна. Мне известно, что значит отчаливать в монастырской лодке при такой волне… А вот «Афон под снегом» — снимок Пантелеймонова монастыря зимой. Странно видеть ту дорогу, по которой ходил в летний зной, засыпанную белым снегом с узкою протоптанною тропкой. Вдали побелевшие крыши монастыря, попудренные горы и оттого еще более темное, со сталью, море… Холодно, должно быть, в келиях моих друзей! Холодно и в церкви, на бесконечных службах.
«Монахи нашей обители, — читаю еще, — почти все переболели новою в нашем месте болезнию, называемою „гриппом“, или испанкой, и меня не миновала эта болезнь, и до сего дня есть еще головная боль и чиханье, а лечить нас некому».
Тоже знакомая картина. Тоже знаю больницы Афона, где лечат «новую в наших местах болезнь»… Какой врач поедет сюда, на жизнь подвижническую, безвестную, полуголодную? Лечат сами же иноки да случайный фельдшер травами и отварами. (В этом же письме милая приписка карандашом: «Лавровые листы прилагаю». Эти лавровые листы я храню, разумеется, как и ссохшиеся ягоды, мною самим вывезенные: пища каливитов и отшельников).
Не я один посетил Афон за это время. Наезжал туда Уитимор, был известный католический деятель о. д'Эрбиньи{31}. Изучал быт афонских монахов бельгийский миссионер, чтобы у себя на родине устроить монастырь восточного обряда («Он где-то добыл уже монашескую рясу и даже крестится по-православному»). Побывал австрийский писатель — написал сочувственно. Побывал какой-то Байрон{32} (англичанин с громким именем, не тем будь помянут) — «много погрешил в своем труде против истины». Сейчас живет русский художник Перфильев, приехавший из Америки, — этот с целями артистическими, пишет углем и красками, видимо, с любовию, разные уголки Св<ятой> Горы. Там есть что изобразить!
Мне недавно сообщили о большой нужде келлии Св. Иоанна Златоуста{33}, недалеко от Карей. Я не был в ней. Но, проходя из Андреевского скита пешком в Пантелеймонов монастырь, смутно помню врата небольшой обители, которую назвал мне спутник келлией Св. Иоанна Златоуста. Эта келлия едва жива. Благодаря некоторым обстоятельствам утварь из ее храма была вывезена в соседнюю страну и положила основание новому монастырю. Теперь у келлии ничего нет. Кусочек земли с огородом — все ее достояние. Монахи буквально голодают (исключительно старики). На пятнадцать дней выдается кусок хлеба и большая ложка масла, но сейчас и на масле экономят. Облачения в лохмотьях. Служить не в чем, одеваться не во что. Издохла даже старая «мулашка», единственное животное келлии — на ней ездили получать с пристани редкие дары извне[50].
И даже на престольный праздник не может келлия отворить своих врат для приема гостей, как обычно делается на Афоне: принять, угостить нечем.
Вот в какой суровости живет Афон. Ясно, как возмущают друзей Афона книжки вроде произведения г-жи Шуази (якобы тоже побывавшей на Афоне, переодевшись мужчиной). Я писал уже о ней в «Возрождении». И рад был узнать, что моя статья до писательницы дошла. Устыдилась ли она своих клевет и издевательств над беззащитными и неимущими стариками, не знаю. Я вырезал ее «портрет» (фотографию в мужском костюме на фоне «театральной» Карей и Ватопеда), послал его в Пантелеймонов монастырь и написал о. архимандриту Мисаилу (игумену), прося сообщить, был ли в начале апреля в монастыре итальянец со слугою, изображенным на снимке.
Привожу ответ о. архимандрита (на столь знакомой мне афонской бумаге с видом Пантелеймонова монастыря, над которым простирает свой омофор Пресвятая Дева).
«Благодать и мир Вам да умножатся! В ответ на Ваше письмо можем сообщить Вам по поводу г-жи Шуази следующие сведения.
По наведенным справкам в Андреевском скиту, оказалось, что там не помнят, посещала или нет их скит такая личность. В Киноте все антипросопы заявили{34}, что сия особа на Св<ятой> Горе не была и ее уверение о посещении Афона ложь.
В нашем монастыре тоже никто не видал такого человека».
Ответ этот не оставляет сомнений.
Афон не возражает, не оправдывается — он выше этого. Со скромным достоинством он просто отвергает ложь.
В статьей своей против Шуази я благодарил ее за то, что она разожгла меня на ответ, как бы встряхнула, более дала почувствовать себя русским, православным. Теперь она доставила мне еще новую радость: я получил от о. Мисаила (с братией) подарок, очень взволновавший и обрадовавший. Небольшую иконку Иверской Божией Матери — «За защиту поруганного Афона» и такое же изображение св. Пантелеймона. Иверская висит у меня в изголовье. Это «вратарница» знаменитого Иверского монастыря. Когда смотрю на Ее лик со стекающими по ланите каплями крови, то вспоминаю тихий Иверон на берегу нежно-туманного моря. Вспоминаю и нашу Иверскую, московскую, родную… к которой тысячи страждущих прикладывались — ныне тоже поруганную и опозоренную.