Верно: Алексей так больше и не встал. Что‑то сдвинулось в нем навсегда в ту ночь; какая‑то упорная сила с тех пор безостановочно, почти вежливо, вела его к концу. Конечно, его лечили, конечно, боролись, но было ясно, что все должны молчать.
Дремлю в кресле у Алексеевой постели. Вдруг просыпаюсь. Ночь, второй час.
— Алексей!
Молчит. Дверь на балкон отворена, оттуда тянет зарей.
— Алексей!
Опять молчит; странно, мне не страшно. Беру его за руку. О–о, как холодна! Значит, конец, замолк.
Да, так было. Он затих и умер. А я никого не позвал. Я запер дверь на ключ и до утра сидел с ним, с усопшим Алексеем.
Тихо звучала в небе заря, внимательная, нежная заря. Ночь смолкает; неопределенный свет в комнатах через шторы.
Я плакал и целовал его руку, но почему‑то мои слезы не были кровавы и больны, и то, что случилось с Алексеем, в сознании моем не была смерть. Я не знал, что это было; я ничего не знал, ни о чем не думал, но в то же время и глубоко знал, что Алексей неприступен.
Светлело. Бледно–зеленые тона тянулись по небу, свежело слегка. Легкий и покойный лежит Алексей на кровати.
Я стою перед ним. Он лежит молчаливо, мой тихий, нежный друг!
Дни потом были странны, единственны. Стоял гроб в моей квартире, скромные монашки из монастыря читали поочередно высокими, монотонными голосами.
Но солнце к вечеру и небо — по–прежнему были золотисты и прозрачны; в балконную дверь виднелся четырехугольник света с темными липами и крестами церкви на нем; я не помню отчаяния в своем доме. В эти дни я ни с кем не разговаривал; все время я жил с ним, и его образ, омытый светлыми слезами, прояснел — стоял передо мною нетленный, недосягаемый.
Помню монастырь, где его хоронили; далекий, прилетающий из‑за города, с реки и вольных полей, ветер, вечерние солнечные лучи. Тихий звон на колокольнях, белые соборы, бледно–голубая с золотом живопись; безбрежный шум ветра в липах на монастырском кладбище.
Висят в небе серовато–молочные купола, чернеют гладкие памятники и кресты внизу; белые ангелы распростерли крылья и замерли. На могиле Алексея крест и лампадка; я сижу на скамеечке у могилы, мне хочется плакать, но плакать сладко и светло, мечтать…
В эти дни, просыпаясь беспричинно ночью, я неизменно вспоминаю Алексея, я брожу по комнатам, мне снова хочется туда, к его могиле, я выхожу на балкон и долго гляжу на небо: жду зари и знаю, что вечером буду там: это мое паломничество, смешное, никому не нужное, да, никому не нужное, кроме меня самого.
Так идет время, — спокойное, славное время. Его ход усыпителен и чарующ. В сердце светит свеча любви, и ветер все так же ровно гуляет под липами, над золотыми крестами на кладбище.
Вот вечер за городом. Уединенная дача в березовом лесу; с полукруглого балкона недалеко внизу я вижу озеро; оно лежит меж чистых, нежно–белых стволов берез. Дом полон гостей, шумят, ходят вокруг, а озеро лежит немое и бледное; бессолнечный, неветреный день, облака перламутровы; крупными массами они застыли в озере, и если пристально глядеть туда, начинает казаться, что выйдешь куда‑то насквозь, глаз тонет в этом зеркале.
Сзади в комнатах играют и поют. Ходят — молодые студенты и девушки в светлых платьях, — светлее облаков в озере. Поют и смеются. Вероятно, они чувствуют присутствие белых берез, глубокого озера, или знают, кто со мною, они ходят, играют и поют по-особенному.
Внизу, как говорят, детский приют–дача. Все время я слышу ровный, однообразный шелест тихих голосов — должно быть, необыкновенно смирные дети. Вот они уходят на прогулку; все они пяти—семи лет, одеты в голубенькие, желтенькие и белые платьица. Не торопясь, бредя вереницами, они удаляются среди берез по дорожке вдоль озера; вдруг вспыхивают отдельные вскрики, как звуки славных бубенчиков, но вот они все дальше и дальше, милые, нежные цветы.
Голоса сзади тоже смолкают; все собираются в лес. Это хорошо, пусть идут, радостный молодой воздух девичьих платьев, свежести и любви, веявший сегодня весь день, уплывает с ними в глубь леса. А уж сумерки близки, и белые березы сонны–сонны. Подозрительная тишина. Кто‑то ткет паутины среди этих белых берез, а озеро околдовывает и тянет. Взор в нем, в нем далеко, и деревья вокруг как будто слегка заволакиваются той нежной паутиной; сладкая боль плывет в сердце из озера, из тех далей в воде, что уводят неизвестно куда; из тех зеркальных туманов; в них растаял облик моего друга, но они видны вон там. Качайтесь, качайтесь сонные березы, дремли душа сладко, люби…
Минуты идут. Снова с другого конца озера негромкие детские голоса; то там, то тут, вокруг светлых вод, выныривает из зелени ребячья головка; вереницами, сплетающимися цепями бродят маленькие дети вокруг вечернего волшебного озера; а дальше идут и те, снова в доме люди, плывет здесь любовь; молодая мощная любовь с поверхности затопляет мою, озеро становится обыденнее, наша тайна только для нас.
Меня спрашивают, почему я молчу.
И снова время. Его набралось уже год со смерти Алексея, оно возводит свой прозрачный, хрустальный курган в моей душе. Там лежит и светлеет, горит нежным пламенем его тихий лик, нетленное сияние почило на нем.
И в моей жизни перемены: это лето я в деревне, в старом нашем гнезде, над русской рекой, под мягким русским солнцем. Все здесь уходит для меня в туман детства; плывут оттуда какие‑то дальние паутины.
Ребенком я, или кто‑то другой, на меня похожий, сидел у этой же калитки в частоколе, под дубом, из сада на реку, и так же река вилась мерцающей лентой; так же ползли вниз по ней сонные пароходы; так же благоухал жасмин у балкона, тот же дорогой, затхлый воздух в старом доме.
Тогда и Алексей бегал тут мальчиком, а теперь мой собственный мальчик, сын–сирота, сидит у няньки на руках и чему‑то хлопает глазенками.
В этот свой приезд, в первый же день, после крепкого полуденного сна, я выхожу, слегка отуманенный, в сад. Песок скрипит под ногами, и так бесхитростно, так свято пахнет травой, зеленью, опять тем же жасмином. Странно… Все зелено. Зеленеет небо, деревья, песок, — хотя они и не зелены: кто‑то могучий и безымянный, чьего имени не разгадаешь, затопил все вокруг своей безмерною силой; он выдавливает из мозга мысли, он заливает все своей отвечной, прозрачной зеленью; и небо и воды послушны ему. И тебя нет, хотя ты идешь и видишь.
Вот на лавочке мой Гаврик с нянькой, доброй, коричневой мордовкой, похожей на ирокеза. Они сидят и глядят, мордовка шепчет что‑то старыми губами. Гаврик ощущает свое, неопределенно машет ручонкой, покрикивает временами, как молодой зверенок.
Что они там думают, в этой зелени, эти двое чудаков? Куда они глядят? Что видят? Не они ли в той зелени, и то зеленое не в них ли?
Веет ветер из далеких мест, о счастье — улыбаться так, глядеть туда.
Иду дальше. Вот он, старый дуб. Он мало изменился с тех пор. Ветер шумит в нем тем же шумом, что и тогда, что и в тех деревьях над Алексеевой могилой. Такой же безбрежной кажется жизнь мира и отсюда, если лежать под дубом, закрыв глаза, слушая шум приречных лесов, созерцая тихий ход реки. Тогда сливаешься снова с этими неповторимыми лесными запахами, что запали внутрь в детстве; снова летят в мозгу небыстрые чайки–рыболовы, которые перевелись уж тут. Перламутровая, чуть серебристая, непонятная, ведет откуда‑то река свой змеиный ход, плетет свои струи, исполняет сердце великим миром. Сердце немеет и лежит распростертое, оно открыто любви; прошлое, настоящее и будущее в нем переплетаются; встает нежная радость о давно минувшем. Ползут сонные пароходы, стучат колесами. Из зеркальных далей, по реке, нисходит благословение горя.
СВЯЩЕННИК КРОНИД[69]
О. Кронид, крепкий шестидесятилетний сильный человек, идет в церковь. Много лет он живет уж тут, мужики его уважают и зовут Кроном; а он исправно ходит на службу, возвращается домой, венчает, хоронит, звонит в колокола с приближенными дьячками и стариками, и куда‑то ведет за собой приход.
69
Впервые: Вопросы жизни, 1905, авг., №8. С. 1 —11//Тихие зори. С. 42–48.