— Идут, идут, не зевай!

Черный поток все виднее. Ломовики бурлят; наскоро выламывают слеги, появилось дубье, бегут приказчики. Взметывают батоги, и, как орда скифских зверей, рушатся они на противников. Тусклый ветер кружит над площадью, сумрак реет; мучные вихрастые волны злей; точно огненная буря охватила всех, гигантская масса воет, бьет, кромсает; тело хляскает, бьют по живому, рвут. Лошади мечутся, телеги грохочут.

— Узнали, как бунтовать! Узнали! Узнали!

Красная мгла застилает глаза. Хочется бить друг друга, бьют своих, себя. Уже черных забастовщиков нет, как раздавленные муравьи, сгинули они куда‑то, и теперь ломовые бьют союзников. Мясные трещат, стекла выскакивают, засверкали длинные ножи — около освежеванных туш.

— Разбой! Помогите!

Казаки — сухой вихрь. Узкие поджарые лошаденки вонзают седоков, как стрелы, в глубь свалки; снова хлест; нагайки, свист.

II

Прошло полчаса — никого нет. Дождик сечет голую заплаканную площадь. На ней клочья крови, сбитые шапки, и по углам таится горячее страдание: боль изувеченных скул, расквашенные носы, глаза, зубы. В свисте ветра кричат черные вороны, предвещая мрак; фонари жалки, и все лавки угрюмо заперлись. Тяжелый, тучный и сытный город лежит вокруг; по тихим улицам рядами дома купцов и лабазников — хлеботорговцев, булочников, бакалеев. Ставни заперты, захлопнуты щеколды, и изнутри, со дворов, лают собаки. Близок час сна; пелена жирного сопенья охватывает эти углы; перед тем как отойти к постелям, отягчавшая от денег, пеньки, бочек мысль ворочается в головах; волосатые тела накаляются изнутри жаром съеденного за день; кулебяки, гусь с капустой — переходят в темно–пламенные желания, и перед ночным отдыхом волна наслаждений закипает в этих домах, где пахнет снедью, лампадками и накопителями–предками.

— А здорово нынче наши ребята этим сукиным детям показали!

— Вот бы студентов еще, да этих шлюх стриженых!

Подымается злоба. Вспоминают убытки, застой в делах; и беспощадное, громоздкое выходит из самых дальних углов, помрачая умы.

— Я молодцам накажу: ежели у лабаза увидят стриженую — без разговоров, тащи сюда!

А потом мозги мутнеют, и тяжкий сон погружает всех в одну безвестную хлябь. Спят собаки, лошади в теплых конюшнях жуют овес, и в глубине их тел идет свое невидное, смутное бытие. Что‑то медвежье раскинуло свои лапы и пыхтит, храпит, клокочет в разбросанных людях. Кажется, что в этой ночной, хмурой жизни в спящих тварях вновь сгущается тьма, злоба, тяжесть.

Грязное и туманное утро: праздник. В городе звонят в церквах, и туда идет темный народ. У часовен, икон шныряют монахи, с амвонов попы читают проповеди. А на улицах сплошной грохот — плетутся допотопные пролетки, провозят в рыдванах иконы; стоят дюжие дворники, воняют нечистоты дворов, мутнеют трактиры, хлюпает грязь под ногой — кипит тяжеловесное тело, всероссийская сыть. Над гигантским становищем людей, как облако, клубятся их желания, мысли; и где‑то глубоко в душах начинает зудеть новое, неприятное, — без чего жили же отцы десятки лет.

Железные дороги не работают; подорожала снедь, и нет подвоза водки. Прежняя жизнь, косолапая и развалистая, глухо рычит в подпольях; оттуда оскаливаются ее зубы.

— Они восстают на святую нашу церковь, намерены православие изъять, храмы осквернить и замышляют свергнуть Богоданного Государя! Анафема им! Изводите их, православные, где можете!

Православные молчат; их тугие мысли тихо движутся под бычьими черепами. Кучера в черных чуйках с маслянистыми волосами, отирают пот, заплывшие их глазки кровенеют, и что‑то глухое закипает внутри.

— Все студенты!

И через час у выхода с остервенением бьют человека в синей фуражке. Избив, разбредаются по домам; но все те же едкие думы плавают над сердцами: кто намутил?

И старые камни домов, мокнущие под дождем, стены и башни древних укреплений ничего не отвечают, они затянуты плесенью, их повил плющ; но мысли купцов, лабазников, мясников все же льнут к ним, как к стариннейшим знаменам. Вот проходит час обеда; головы тяжелеют, мутно–пьяная волна затопляет тела; кровь старых скифов горит в красноносых кучерах со стрижеными затылками; кулаки сжимаются, и посоловелые глазки кого‑то ищут. Темными кучами бредут они к давнему Кремлю, на углы больших улиц и площадей; как будто черная сила обкладывает город. Пешеходы робче, женщины прячутся, а черные горящие пятна растут. Точно гигантское тело народа выгнало ядовитую сыпь, темную, злую болезнь.

— Лови их, держи, бей!

Черные отряды липнут друг к другу, как стаи мух; в косом, мглистом дождичке вечера набрасываются жаркими оравами на одиночных, подминают, хрипят и, как мерзкие цепы, молотят кулаками по живому. Сумрак все ниже; он дает хлюпающую пелену; в ней едва желтеют фонари в слезах дождя. А банды черняков скопляются, бродят, рыщут. В бурной тьме ветров их швыряет из улицы в улицу; они ломят стекла, двери жилья; их бросает в глубь домов, и, как мрачные волны, топят они жизнь в стонах, боли, муке.

В это время на старых колокольнях города ревут ветры, и мощные колокола гудят; они гудят страшным полуночным воем, как трубы бед. В дальнем мраке полыхают зарева, медный гул катит в воздухе на могучих колесницах; и в четырех концах города и дальше над великой страной встают четыре грозно–пламенных факела, четыре дикие жертвенника, где горят люди, девушки, дети.

— Да будет!

Высоко в черной тьме лицо Скорбной Матери; Старой матери, что безмолвно точит слезы над великим страдалищем. Буря и тьма бунтуют вокруг, вихри кричат железными и звериными голосами, мрак клубится; над вспененной рекой, на железно–сетчатом мосту засели небольшие черти и визгливо голосят; потом камнями падают вниз, с резким стрекотом мчатся над водой быстрее куропаток и захлебываются в кровавых наслаждениях.

III

Утром, в хмури рассвета, на площади у вокзала снова копошатся: ломовые поят лошадей. Облака цепляются за шпили, в воздухе пар и мгла; и, как дикие предутренние существа, ржут лошади; их страшный рык идет из хлябей облаков, земли, тысячепудовых складов. В жилистых руках натянулись вожжи, битюгов дергают, рвут, они хрипят и грызут удила в окровавленной пене. Подхватывают, дыбят и с резким грохотом мчат по мостовой.

Вот их укротили; снова шагом, вокруг пустые улицы. Пробуждается избитый город, кровоточа раной в сердце; ветер рвется в разбитые окна; валяются трупы изнасилованных; тлеют сожженные кварталы. Но телеги ломовых гремят о булыжник, они держат путь к лабазам; и как белые машущие тени, шагают возчики рядом с косматыми лошадьми. По временам свирепый битюг косит окровавленным глазом на мучнистого хозяина, и ему отвечает сверлящий взор и сбоку кнут. Сверху, снизу наползает муть.

МОЛОДЫЕ[82]

Глашка подхватила Горбатого за ногу, вправила за постромку и тронула борону сильным, ровным ходом. Борона зашуршала, из‑под ней задымилась сентябрьская свежая земля и полетели комья. Сзади пошла бархатная полоса, атласистая, влажная. Но Глашке интереснее вперед, чем назад. Вон там, у дубовой рощи, где кончается господское поле, двинулся навстречу с бороной Гаврила. С самого раннего утра нынче, еще как алела заря за барской усадьбой и чернели в ней поредевшие березы, вышли они с Гаврилой на это поле и не покладают рук. Идти по чернозему тяжко, Глашуха запыхалась, но все же весело, — молодое, могучее, что залегло в ее пышущем теле, гонит вперед, к этой середине, где они встретятся: верно, у Гаврилы что-нибудь развяжется в упряжке, а может, и у ней самой, а то просто взглянут друг на друга — тут и разговора не надо, само понятно.

— Но, любезные, не плошай!

У Гаврилы кони здоровей — Старый Молодой и Рыжка; вон он как прет, за ним не ускородишься[83], из‑под зубьев дым коромыслом.

— Эй, ты, тетеха, заснешь еще!

Но карий его глаз ласков, сразу Глашка узнает в нем свое, милое, неотразимое, отчего замлевает по ночам ее девичье сердце.

вернуться

82

Впервые: Перевал, 1906, ноябрь, № 1. С. 6–8//Тихие зори. С. 88–92.

вернуться

83

От «скородить» — боронить.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: