— Чтоб поменьше зыркала, лежи тут.

— Покарает тебя господь, покарает! Вездесущ он, всеведущ, — стращала Авдотья.

— Не каркай! Тебя уж покарал, боле некуда. Знать, грешила пуще моего, коли я на своих ногах топаю, а ты валяешься, как перепрелая стелька.

— Богохульник, сатана окаянный!

— Заткнись, говорю! Жрать-пить подавать, дерьмо из-под тебя выносить малолетку вот нанял — и хватит с тебя. Больше и сам господь-бог сделать меня не заставит.

Фроська с этого дня перестала точить слезы. Расхаживала по дому павой, нахально скалила зубы, форсисто вертелась перед свекром, когда подавала ему на стол.

Прыщеватый муженек ее Степан вовсе редко стал приезжать с мельницы. А если и появлялся, Фроська не замечала его и еще бесстыднее выкобенивалась.

Марьку она возненавидела, походя угощала подзатыльниками, еды не давала.

— Лопай то, что остается от твоей запечной ведьмы.

Ладно, хозяйка не могла похвалиться аппетитом, кое-что перепадало после нее. Да еще Лешка, баловень Матвея, делился гостинцами и носил с отцовского стола то шаньги, то пироги.

С Лешкой они дружили. Самые хорошие, светлые часы были те, когда Матвей отпускал их в поле, в лес. Тогда они объедались сочной, пахучей клубникой, отыскивая ее в траве по солнечным косогорам возле хутора, или шарились по реденькому березничку, наполняя корзинку прохладными маслятами и хрусткими волнушками вперемежку с пучками кипрея и маральих кореньев, которыми лечилась Авдотья.

Матери Лешка сторонился. Когда она звала его к себе за печку, то всегда плакала горючими слезами. Мальчонка тоже ревел в голос, а потом обходил закуток стороной, испуганно озираясь, словно за печью и впрямь жила ведьма, как говорила Фроська. Хотя, конечно, ведьмой Лешка свою мать не считал, но ее парализованные руки так давно не касались его, что он отвык от ласки, а изможденное лицо и слезы матери не вызывали жалости, только пугали.

Семка теперь целыми зимами жил в волостном селе у родни, потому что школа была там. Появлялся он дома лишь в каникулы, но в деревне было куда веселее, чем дома на хуторе, и Семка с утра до вечера пропадал в Сарбинке с ребятами. Летом же отец часто забирал его с собой на сенокос, на пашню, на базар. Видимо, исподволь приучал хозяйствовать, растил себе наследника. Старший сын не оправдал его надежд. Был жаден, но не сметлив. А младший казался слишком добрым, не глянулась отцу щедрость, с которой он делился всем с Марькой. Зато Семка что надо: хитер, как бесенок, ловок и не любил выпускать из рук то, что ему попадало.

В общем, в доме хуторянина была у Марьки только одна близкая душа — Лешка.

Несколько лет прожила Марька в няньках. И хотя год от году жить становилось тяжелее, все больше наваливалось работы на плечи (хозяева заставляли теперь и полы мыть, и стирать, и печи топить, и за скотом ходить), да деться было некуда. Отец болел, матери приходилось туго. Не только Марька, но и остальные сестры жили теперь по нянькам, а брат батрачил у богатеев.

Все страшнее делалась Авдотья. В вечной полутьме за печью она иссыхала телом, лицо ее стало землистым, вроде даже плесенью начало подергиваться. Из-за печки постоянно несло смрадом. Хозяйка уже не соображала, когда надо было попросить горшок, то и дело приходилось убирать из-под нее.

Непонятно было, в чем душа у нее держалась. И непостижимость эта выводила из себя Фроську.

— Когда только господь избавит от такой пропастины! — заламывала она руки.

— Наказаньем вечным жить для тебя буду, — бормотала старуха мстительно. — Господь карает блудницу.

Тогда Фроська вскидывалась:

— Сатанинское, а не божье это наказание, вонючка поганая! И тебе, тебе, а не мне! Я-то захочу — плюну да разотру, уеду на мельницу к Степке. За пять верст вонь туда не донесет.

Однако никуда не уезжала. Срывала зло на Марьке, лупила ее, заставляла выволакивать, убирать, стирать все из-под старухи — летом в телятнике, а зимой в предбаннике — подальше от избы.

Но всему приходит конец. Авдотья все же умерла. Марьку назавтра же после похорон Фроська вытурила из дому.

— Уматывай живо, чтоб духу твоего не было! Тоже вся провоняла мертвечиной.

Борщов, впрочем, Марьку окончательно не рассчитал. Он затеял еще одно прибыльное дело в хозяйстве: откорм свиней. Посадил Марьку на старую, уже малопригодную к работе кобыленку и послал свинопасом.

— Доглядай, чтоб свиньи по согре не разбрелись да в гиблое место к озеру не ушли, — и вся твоя забота. Буланая, знамо, не из скакунов, зато не растрясет. Свинью шугнуть при случае пособит — боле от нее резвости не требуется.

Пастух в сибирском селе — человек далеко не последний. Свинопас — совсем другое дело. Свиней крестьяне округи держали в хозяйствах мало: одну — две для собственного потребления. Свиное стадо для оборота впервые завел Борщов. И Марька оказалась первым свинопасом на деревне. И потому, что свинью исстари считают «грязной» скотиной, деревенские ребята стали выказывать Марьке всяческое презрение. Идут мимо на рыбалку или за ягодой — уже издали кричат:

— Кобыла — лягучая, свинья — кусучая, Марька — вонючая!

Такие насмешки сыпались ежедневно. Спасаясь от них, Марька подхлестывала кобыленку, скрывалась в кустах.

Не удивительно, что сделалась она угрюмо-замкнутой, чуралась людей.

— Со свиньями жить лучше, чем с такими злюками, — повторяла Марька себе в утешение слова отца, сказанные им после перевода ее в свинопаски. Отец имел в виду, конечно, семью Борщовых. Но Марька относила теперь это и к своим сверстникам и ко всем почти мужикам и бабам деревни.

Взаимное отчуждение резко усилилось, когда по деревне пронесся слух, будто угрюмая свинопаска — колдунья. Родился этот вымысел не без основания, хотя повод был самый смешной и ничуть не загадочный.

Кроме пастьбы свиней, в обязанности Марьки входило также следить за воротами поскотины, чтоб не оставил кто из проезжающих открытыми и скот не забрел на поля. Возле ворот стояла крохотная, вдвое меньше бани, с одним подслеповатым оконцем землянка. В ней спасалась Марька от непогоды. И если ехал кто побогаче, открывала и закрывала ворота. За услугу никогда ничего не просила, не протягивала руку. Но если проезжающий кидал ей копейку, иногда и две, то поднимала и прибирала на серьги — давнюю свою мечту. Шел девчонке уже четырнадцатый, и хотя чуралась она людей, однако частенько воображала, как явится однажды в деревню принаряженной не хуже других.

Как-то вечером, когда загнала уже свиней в пригон и закрывалась в своей землянухе на засов, Марька услышала страдальческие звуки: не то стон раздавался, не то приглушенные рыдания.

Ночами открывать землянуху девчонка боялась. Украсть тут, ясно, было нечего, но вдруг ворвется какой охальник. Обычно с Марькой ночевал дед Петрован, дальний родственник Матвея Борщова. При нем имелась старая шомполка — обороняться от волков, если начнут рыскать вблизи пригона. Но дед больше недели уже не являлся, заболел. И хотя шомполка осталась у Марьки и стреляла она из нее куда ловчее деда, все равно девчонке сделалось страшно.

Кто там стонет у ворот? Никто вроде не подъезжал, ни всхрапа конского, ни скрипа телеги не было слышно.

В оконце Марька смутно разглядела темную фигуру в светлом платке. Похоже, баба. Зачем она очутилась здесь одна поздним вечером? А если какое несчастье?

Вооружившись на случай чего шомполкой, Марька открыла засов, разглядела: у ворот и в самом деле — баба. Ухватилась за перекладины, почти висит и стонет, подвывает.

— Кто это?

— Ой, милушка!.. Ой, помоги, сердешная!.. — раздался в ответ вопль.

Цыганка! Сразу слыхать по говору. Марька опешила. О цыганах она наслышалась много худого. Но если человек просит помощи — как отказать? Она подхватила женщину под мышки, повела к землянке. На всякий случай спросила еще:

— Ты одна-то почему здесь?

— Ох, одна-одинешенька! — простонала цыганка, не разъясняя почему, но как бы подтверждая, что опасаться ее нечего.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: