— Нет и нет, Газалла, я должен бы и без этого владеть искусством лжи, ибо я родом с Крита; я мог бы принять из рук сервитов и кармелитов свой наплечник и при случае давать Ниньо возможность пронзать взглядом сии лохмотья, я мог бы сослаться на вполне благочестивые картины, которые Пребосте создавал с помощью моей палитры, я мог бы поджать губы подобно Иниго из Лойолы, мог бы сочинять благочестивые вирши подобно Лопе, а уж некоторые места из Аквинского я просто знаю наизусть… — Но тут Газалла подхватил:
— Вы даже могли бы вступить в братство Святой инквизиции.
Оба засмеялись неслышно, и лица их при этом остались неподвижными. Затем Газалла с угрожающим видом вскинул голову.
— Вы тут помянули Фому, тогда уж вспомните заодно, что одна-единственная цитата из него, из Фомы, нашего ангелоликого учителя, может отдать вас в руки Святой инквизиции, стоит Ниньо, — последние слова он произнес тоном насмешливым и в то же время презрительным, — хоть раз в свободном переложении помянуть мысль Фомы о том, что человек должен повиноваться лишь своей совести, что совесть наша должна держаться того, что признается нашим умом как содержание истины. Мой брат Агостино умер не столько как последователь Лютера, сколько как последователь Фомы.
И новый удар грома, ближе, продолжительней, словно то якорная цепь выкатилась из глубин ночи, заставив дрожать оконные стекла. Но лишь Эль Греко услышал этот гром, Газалла же был слишком занят своим гневом и своими мыслями. Он воскликнул:
— Но воля верующего должна приспосабливаться к Святой инквизиции, ибо от необходимости вертеть головой во все стороны шеи всех завернуты как гайки, спины всех согнуты, сны всех наполнены пляской огня. И коль скоро мы хотим жить, мы выучимся и лгать.
И снова Эль Греко отмахнулся вспугивающим движением руки.
— А они разве живут? Эти благочестивые церковные муравьи толкуют лишь о вечной жизни, чтобы тем самым хитроумно продлить свою не столь вечную.
Газалла хлопнул себя по коленям:
— Чего ради мы остаемся тогда в этом плену, когда на свете есть свободная Венеция?
Сверкнувшая поблизости молния озарила их лица, и Газалла испугался глаз Эль Греко.
— Крит, Крит, — пробормотал Эль Греко и поднялся с места. — Нет, нет, — проговорил он далее твердым, ледяным голосом. — Идемте, Газалла, выйдем под грозу.
Газалла отговорился усталостью.
— Вы просто боитесь, — угрожающим голосом произнес Эль Греко.
Тогда Газалла набросил свою накидку и последовал за ним прерывистым шагом. Узкие улочки были наполнены громом. Теперь Газалла шагал торопливо, словно завидел перед собой какую-то цель. Широкие всполохи молнии освещали на продолжительность двух шагов искрошившиеся ступени. Они шагали сквозь ночь и хранили молчание. Небо было выжидательно темным, пока в очередной раз не распахивало глаза страшным движением. При этом Газалла всякий раз закрывал лицо, а Греко знай шагал дальше, и по развалинам, озарявшимся светом, пробегал его спокойный и пытливый взгляд.
Они не знали, куда, собственно, идут, настолько путь их казался лишенным всякой цели и всякого смысла. Лишь заслышав голос Тахо, лижущего скалистые берега, они поняли, что дорога заманила их к воде и к глубине. При очередном ударе грома они обратились лицом назад, к горе, словно чего-то ждали, словно гром с вершины повелел им обратить лицо к горе. Но они вглядывались в клубящуюся тьму, имея за спиной яростный рокот волн, а под раздувающимися полами одежд — ветер, тысячеруко их ощупывающий. Тут позади и над их головами полыхнула она, молния. Они не увидели ее собственными глазами, они видели лишь беспокойную гряду облаков, ослепительно белых, разорванных ветром до возникновения черных дыр, а гром словно явился из-под облачного свода, свод обрушился с ревом, и тьма поглотила все — кроме картины в глазах Эль Греко. Ее он до сих пор видел перед собой: узкую, сбегающую к воде стену, словно гребень горы, островерхую башню, словно молитвенно сложенные руки земли, дворец, несокрушимый, непокорный, но, однако ж, пригнувшийся, и, наконец, дома, желтые, но с пустыми, черными глазницами окон.
Когда по земле резко застучал дождь, Газалла вздохнул:
— Хотел бы я знать, чего мы здесь стоим, когда другие люди либо молятся, либо спят. Ведь когда небо предстает столь грозным, ничего лучше и придумать нельзя: либо молиться, либо спать.
— А назвали вы бы все это таким грозным, когда б оно ничем не грозило вам, ни вам, ни кому другому? — спросил Эль Греко.
Газалла отрицательно помотал головой.
— Нет, тогда б я назвал это просто красивым.
— О, Газалла, — и Эль Греко звонко рассмеялся, — о, Газалла, я нарисую эту картину, и мои нарисованные молнии никого не убьют, при виде моей картины никто не подумает о том, что молния убивает, и, однако ж, это изображение сочтут страшным, потому что человек страшится величия. Страшен Бог, а не смерть, не Ниньо и его присные.
На другой день Эль Греко прошел к себе в мастерскую и начал воссоздавать на полотне ночной облик, в котором предстал перед ним Толедо. Пребосте хранил молчание и работать не мог.
За неделю до первого адвента Эль Греко верхом отправился в Севилью, для начала приведя в порядок домашние дела и поручив заботам друга Газаллы жену и сына.
Эль Греко постучал у дверей кардинала, как раз когда колокола севильского собора заблаговестили к вечерне. В комнате служек стоял непременный стол для шапок, и весь дом складывал сюда свои головные уборы. При виде их, громоздящихся у ног распятия и осененных балдахином кардинала, чья круглая шапочка подобно красному солнцу висела на стене поверх всех остальных, Эль Греко невольно усмехнулся, хоть и не первый раз доводилось ему бывать у князей церкви.
«Живущий под кровом Всевышнего, под сенью Всемогущего покоится», — пришло ему на ум, кстати же и подоспело время заключительной молитвы «Ибо он избавит тебя от сети ловца, от гибельной язвы». Теперь его шляпа заняла место между шапками слуг. Видно, такой уж был обычай в Севилье, ведь все мы слуги во имя Господне: «Перьями своими осенит тебя, и под крылами его будешь безопасен».
Следующая комната все для тех же головных уборов была чиста, как бывает чиста душа человека после исповеди, человека, который не имеет более ничего от мира сего, но еще и ничего — от небес. На столе с высокими ножками перед черным распятием — здесь все было высоким и узким: стены, ножки стола, крест — лежала красная шапочка кардинала, такая же узкая и высокая, расширяясь кверху четырьмя закругленными зубцами и оттого напоминая розу ветров, — он повелевает ветрами, он, Великий Инквизитор. И выходит, что обладатель шапочки сейчас дома. Значит — вперед. И Эль Греко вознес молитву: «Не убоишься ужасов в ночи и стрелы, летящей днем».
В секретарской над стопкой бумаг воздвигся капеллан, тот самый, что приезжал к нему в Толедо. Вернулся он скоро. Его Высокопреосвященство повелел Доменико Теотокопули явиться завтра поутру для работы. Ночлег ему приготовлен у братьев-доминиканцев. Капеллан передоверил его попечению слуги, слуга — привратнику, привратник подозвал уличного мальчишку, чтобы тот показал ему дорогу, но Эль Греко и сам знал Севилью, а потому и поехал к месту своего ночлега.
Принимая его на другое утро у себя в библиотеке, Ниньо де Гевара облачился в лиловые цвета адвента. На возвышении у окна разместился мольберт — его уже ждали. Эль Греко отвесил тройной поклон, первый — у дверей, второй — на середине комнаты и третий — когда целовал рубин на руке у кардинала. Камень не имел цветов адвента, камень был красен, как засохшая капля крови на суровой руке хозяйки, которая небрежно помыла руки после того, как обезглавила курицу. Зимнее сукно кардинала источало запах камфары, по всей видимости, его совсем недавно достали из сундука. Эль Греко нашел, что этот запах как нельзя больше соответствует лицу Ниньо де Гевары. В остальном же запахи ничем не отличались от обычных для библиотек запахов. Пахло пылью, бумагой и чернилами.