Тут вспоминается одно высказывание Герцена, излюбленное многими поколениями либералов: о том, что русские законы ужасны и спасает русских людей только то, что эти законы не выполняются. По этому поводу над Россией положено смеяться. На самом же деле, думается, это очень хорошая черта русской жизни, как, скажем, и американской, — ибо в Америке тоже подобное наблюдается. Я имею в виду не отсутствие законности в Америке, конечно, а нечто более тонкое: отсутствие в Америке единого культурного стиля, четкой, фигурной, как сказал бы Лосев, стилистической выявленности. В демократии чрезвычайно ослаблено понятие нормы, — а без нормы какой же стиль? Но мы сейчас, впрочем, не об Америке, а о России, о большевиках. Я сказал, что Лосев был бо́льшим большевиком, чем Каганович, и это, согласитесь, никак не говорит в его, Лосева, пользу. Будь в большевизме выдержан стиль — как к тому призывал Лосев, — не сносить бы ему головы; а так — посидел три года, да и вышел, вернулся, и не куда-нибудь на сто первый километр, а в Москву, где и прожил вполне корректно до девяноста пяти лет. Это было явное нарушение стиля! Но ведь этим люди и живы. В том-то и ловушка эстетического мировоззрения, что оно в принципе стилистического единства формулирует по существу требование тоталитарной организации. Стиль тотален — вот о чем вопиет всякая строчка Лосева. Теперь-то, после большевиков, положа руку на сердце, можно сказать, что не было в России тоталитаризма: если б был, так никто бы не выжил. А почему не было? Потому что жизнь сильнее и мудрее самых утонченных стилистов: не желает она никакого строгого стиля. Не желает Маяковского, а желает Долматовского. Это благословение небес, что Сталин любил не Масолова, а хор Пятницкого, не Родченко, а Яр-Кравченко. Николая Клюева убил, так хоть Анатолия Яр-Кравченко оставил. Полагаю, что никогда и нигде тоталитаризма не было (разве что в Камбодже к тому шло), то есть стилистически выдержанных культур не было, даже в Ренессансе, даже в Средневековье. Был же кроме готики карнавал, как объяснил Бахтин. Не стилем люди живут, а кое-чем поплоше: гречневой кашей, вареньем, пеленками. Сим победиши.
В пристрастии Лосева к стилистически единой картине мира, в его попытках создать такую картину методами классического философского системотворчества нельзя не видеть глубокой реакционности как основной его жизненной установки. Нельзя не увидеть и другого: психологической оправданности такой позиции. Это действительно была форма протеста — против невыносимо бескультурной, враждебной культуре диктатуры большевизма. Архаизм Лосева был правомочен и, безусловно, мужествен как некая экзистенциальная позиция. Он заслуживает, я бы сказал, ретроспективного уважения. Но это не значит, что мы должны сегодня искать у Лосева слово истины. То есть у него, конечно, сколько угодно частных истин по вопросу о древнегреческой эстетике — но вечной и единой, единоспасающей Истины у него искать не стоит. Ее сейчас вообще ни у кого нет, человечество вообще изжило эту установку — поиск Истины. Современное знание нельзя синтезировать в систему (Гегель: истина есть система), — ибо оно непрерывно развивается на бесконечно широкой эмпирической базе. Неужели Лосев не знал этого? Конечно же, знал. Но тогда его системотворчество, его проекты построения некоего абсолютного знания (абсолютной мифологии, как он это называл) не могут рассматриваться как серьезная работа — даже и субъективно серьезная. В этой манере мышления мы вправе видеть некую игру, игровую установку. Самый архаизм Лосева был игровым. Серьезность его была разве что в самом выборе такой позиции. Он имитировал средневекового схоласта, потому что ему противно было быть советским служащим. Это был не поиск мировоззрения и не поиск стиля — это была стилизация. Не арьергардный православный воин бился с антихристовыми силами, как пытается представить это Хоружий, — но происходило нечто гораздо более интересное: цирковой клоун вошел в клетку со львами.
Стилизаторский архаизм Лосева почти незаметно переходил в пародию, приобретал пародийный оттенок. Что такое пародия? Игра с формами, из которых ушла жизнь (определение Томаса Манна). Какая была жизнь в лосевской диалектике? Это был даже не Гегель — а схоластика, чисто умственная, отвлеченно рационалистическая схематика, «паралогизмы чистого разума». Я полагаю, что Лосев сознавал комизм этой ситуации — потому что сам его и создавал. Можно привести более зримый и понятный параллельный пример подобной деятельности лосевского современника, человека, кстати сказать, сходных психологических ориентаций. Я имею в виду кинорежиссера Сергея Эйзенштейна, конкретно — его фильм «Генеральная линия» (или «Старое и новое», как назывался он после переделки). Этот фильм пародиен, потому что он играет со штампами большевицкой идеологии, стилизует ее клише: бородатого попа, жирного кулака, жены кулака с «антисоветскими подмышками» (это — из остроумнейшего фельетона Ильфа и Петрова о фильме). В выборе пародии как художественной формы фильма на советском материале сказался подспудный, подпольный антисоветизм Эйзенштейна — хотя он умел дать и пафос революции («Броненосец Потемкин»). Так ведь и Лосев умел обнаруживать пафос пролетарского мифа, мы это уже видели. Но если человек сегодня поет гимн, а назавтра смеется, то это и значит, что его отношение к предмету — невсамделишнее, игровое. Большевикам как бы говорилось: вы можете меня расстрелять, все равно я не могу серьезно к вам относиться.
Это достойная, высокая позиция — но это нехристианская позиция. Слишком в ней много артистизма для христианства. Я решусь сказать, что Лосев вообще не был типом христианина — именно потому, что был он последним из деятелей, младшим отпрыском пресловутого нашего религиозно-культурного ренессанса, и связан в нем больше всего с Вячеславом Ивановым, этим стилизатором по преимуществу, человеком, существовавшим исключительно, по словам Бердяева, в культурных отражениях. Не стоит сравнивать Лосева, скажем, с о. Павлом Флоренским: тот сумел преодолеть в себе то, что Бердяев называл «декадансом»: шутка ли, человек женился и пятерых ребят родил! Русский ренессанс был блестящим, но в целом нездоровым явлением. То, что Лосев называет персонализмом своей абсолютной мифологии и что Хоружий хочет считать христианской его чертой, христианским персонализмом, — вряд ли относится к основной теме христианства, к человеку. Да и сам Хоружий небезосновательно задается вопросом: человека ли разумеет Лосев под личностью? Действительно, целостный человек (предположительное задание христианства) не может быть исключительно скульптурно рельефным и фигурно выразительным мифом. Человека нельзя загнать в стиль до конца, даже если за него берутся компрачикос — или христианская церковь.
В жизни Лосева один, но наиболее значительный, конечно, эпизод раскрывает его собственный миф до конца. Миф, по Лосеву, — это совпадение эмпирической истории личности с ее идеальным заданием. В этом смысле жизнь Лосева была мифична, в ней произошло такое совпадение. Это — его бунт против большевизма и результат этого бунта. На арене мученичества, говорили мы, со львами встретился клоун — но хотевший считать себя христианином, выбравший мученичество. Арена, однако, осталась цирковой, и только цирковой — в позднейшем, то есть современном уже, нашем смысле. Ничего особенного не произошло: Лосев остался жив — и дожил до девяноста пяти лет. И тут незачем поминать христианина Андрокла: не лев Лосева пощадил — а Бог не захотел его жертвы. Чтобы сохранить для блага культуры? — подскажет «друг-читатель». Но какое дело Богу до культуры! Просто эмпирически осуществилось идеальное задание жизни Лосева — быть и остаться клоуном. И тут даже большевики были не нужны, «эйдос» Лосева в них не нуждался для своего проявления. Прочтите первую статью Лосева, опубликованную еще в 1916 году, — «Эрос у Платона»: вы поймете, что его путь был предопределен. Вариация была возможна только одна: родись Лосев на современном Западе, он, с его вкусом к скульптурно и фигурно выразительным феноменам, стал бы знаменитым парикмахером или модельером дамской одежды.