А кроме того, весьма приятно покопаться во всем этом барахле, когда ты находишься в ванной, например, в минуты умственной расслабленности, сидя на унитазе. Вот числа — те точно распределены по дому абсолютно равномерно. Пятерка хранится в кухне. Она желтая и, поблескивая, парит у стены напротив окна. Зеленая единица и темно-синяя девятка засунуты вдвоем в туалет на первом этаже. Двойка хранится у входной двери, а ближе к середине холла висит под потолком черная шестерка — почти над самым пятном плесени на ковре.
Четыре и семь расположились в противоположных углах гостиной, той самой, где я сейчас председательствую на утреннем кофе. И хотя я прекрасно отдаю себе отчет в том, что все мы по-разному рисуем в воображении числа, мне кажется, нетрудно будет прийти к единому мнению по поводу идеального расположения четверки и семерки в гостиной. Ведь обе эти цифры так явно обозначают праздник, веселье, шумную вечеринку. Вы согласны? Может быть, мне стоит заговорить об этом, хотя бы для того, чтобы оборвать их споры о вьетнамской войне и женских образах в голландской живописи. Жаль, нет, мне действительно очень жаль, что я не могу достаточно долго сосредоточиваться на том, о чем говорят мои гостьи. Наверное, когда они уйдут, мне нужно взять блокнот и попытаться восстановить по памяти содержание их разговора — сколько удастся. Если делать это регулярно, то в итоге можно создать своего рода картотеку, оперируя сведениями из которой, я смогу более или менее сносным образом поддерживать общую беседу.
А если все же вернуться к числам, то три и восемь находятся в столовой — через коридор от гостиной. Я не знаю точно, почему они оказались именно там. Единственное объяснение, которое приходит мне на ум, это то, что там, в столовой, у нас стоит телевизор. В его компании мы с Филиппом составляем тройку, а восемь — это максимальное число гостей, которые могут сидеть за нашим столом. Впрочем, все это — лишь мои догадки. Десятки я распихала по спальням на втором этаже; часть из них попала в ванную, часть — на крыльцо. Сотни и прочие кратные десяти числа по мере надобности извлекаются из всякого барахла, валяющегося на чердаке. Все это стремится к бесконечности, которую воплощает затянутое облаками небо над моим домом. Перед тем как оказаться в «подполье», стать домохозяйкой, я вела курс математики в колледже (боюсь, не в самом престижном). И, как многие математики, которые куда лучше меня разбираются в булевской алгебре и тому подобном, я не слишком-то успешно произвожу простейшие арифметические действия вроде сложения или вычитания. И вот, занимаясь суммированием присланных счетов, я как-то обнаружила, что в этом нелегком деле мне помогает хождение по дому — из комнаты в комнату: это позволяет мысленно представлять себе слагаемые и делать их намного более осязаемыми. И знаете — сработало и продолжает работать! Впрочем, не могу не признать, что иногда я, входя в какую-то комнату, обнаруживаю, что не могу вспомнить, зачем я сюда пришла: ну, например, чтобы взять из комода пару носков для Филиппа. Разумеется, все способы улучшить память действуют до определенного предела, и все же… Я даже подумывала написать об этом в журнал «Домашняя хозяйка». Глядишь — и опубликовали бы в рубрике «Совет месяца».
Единые в своей болтовне, они сели поближе друг к другу, головы их почти соприкасаются. Я — с краю, напряженно улыбаюсь (нечищеные зубы). Гостиную я убрала еще вчера, когда вспомнила, что сегодня придут гости. И даже здесь, в «комнате для лучшего», у Плесени есть союзники. Да как же этого можно не заметить? Я усиленно пытаюсь вникнуть в суть разговора о мужчинах, которые не снимают обувь, когда… бесполезно. Тем временем Стефани все талдычит о своей феминистской выставке, Гризельда и Мэри обсуждают нового викария, а остальные раскрыв рот слушают Розмари, торжественно вещающую о своем романе — черт бы его побрал!
Фигня этот ее роман, уверена! Ей что — дома нечем заняться? Все вранье, кругом! Ну почему, скажите мне, почему мы не говорим, просто не можем говорить о домашних делах? Все мы целыми днями заняты именно этим, и не может быть, чтобы то, на что уходит так много времени, было столь мало значащим делом. Домашние дела все время занимают наши мысли. А значит — мы просто обязаны говорить о них. Я пытаюсь наскрести в себе храбрости, чтобы заявить об этом. Но правда заключается в том, что я больше всего сейчас хотела бы оказаться где (и когда) угодно, но только не здесь и не сейчас.
Политика, религия, искусство, вся эта болтовня о высоких материях — мои подруги напоминают мне китайских носильщиков кули, сидящих у походного костра, спинами в ночь, и говорящих о чем угодно, кроме как о Том, которого они боятся.
Кули сидят у костра, подошвы их сапог обращены к огню. Их глаза — узкие щелки, сквозь которые не может пробиться хлещущий по лицу ветер.
Что-то ускользающее, бесформенное есть в их силуэтах — меховые шапки, заношенные куртки, обмотки из полос старой ткани. Они расположились у костра, чем-то неуловимо напоминая композицию чаепитий, которые я устраивала своим куклам, когда была маленькой. Старший погонщик подносит к свету костра тонкую палочку. Головы кули сдвигаются вокруг. Мне из-за их спин ничего не видно, но я знаю, что на палочке сидят два крошечных насекомых, и кули собираются заставить их драться.
— Философ Арбус утверждает, будто китайцы верят в то, что из скуки произрастает восхищение.
Это отец Тейяр, незаметно подошедший ко мне из темноты, пока я завороженно наблюдала за тем, сколько радости находят наши рабочие в любой мелочи.
Отец Тейяр, разумеется, священник. Он также один из руководителей экспедиции и непререкаемый авторитет в области раскопок.
— Жаль, что я не принадлежу к их вере, — отвечаю я. — Сколько дней мы уже здесь? И что мы нашли? И если сейчас здесь уже так, то что будет зимой? — Я выразительно вздрагиваю.
— Да, все почему-то думают, что в пустыне жарко. Боюсь, в отношении Гоби это не так, — негромким, мягким голосом говорит он мне. — И следует признать истинность того факта, что даже для меня, человека, посвятившего свою жизнь работе в тех частях света, где неведома вера Христова, эти края оказались на редкость холодными. Пожалуй, мне еще не доводилось вести раскопок где-либо, где было бы холоднее, чем здесь.
Я резко оборачиваюсь и смотрю ему в глаза. Неужели он боится того же, чего боюсь здесь, в Лоп — Норе, я? Кули это чувствуют, я уверена. Они рассказывали о подземных духах, о том, как эти духи проявляют себя, если их побеспокоить: в случайном рисунке камней под ногами, в складках небрежно скомканного одеяла вдруг видится чье-то лицо. Это лицо можно стереть подошвой, можно встряхнуть одеяло. Но, что видели — то видели. Кое-кто из рабочих время от времени для укрепления духа посещает Пыль-Мухамада, бурятского шамана, разбившего лагерь на другом берегу Нора.
Под глазами Тейяра большие мешки, щеки ввалились так, что кажется, будто у него совсем нет челюстей, а кожа его желтее, чем у любого китайца. Если смотреть не напрягая зрения, то его лицо словно сливается с насыщенным песком воздухом вокруг нас. Благодаря каким-то законам турбулентности воздух над лагерным костром в устье расщелины сравнительно прозрачен, но вокруг — повсюду — ветер закручивает между собой песчаные волны и столбы более темной подпочвы. Между нами и солнцем — плотные, многослойные облака; небо — желтое. Песчаный дождь шуршит по коже сапог. Наши верблюды стреножены и привязаны на пределе видимости от лагеря — шагах в двадцати. Они были навьючены грузами для передовой разведывательной партии, а когда началась песчаная буря, старший погонщик (в данный момент — полностью поглощенный тем, как подбодрить свое насекомое, спровоцировать его на драку с сородичем) не стал утруждать себя разгрузкой. Верблюды натянули удерживающие их веревки. Некоторые из них, самые упрямые, упорно не желающие опускаться на колени, опасно кренятся: не слишком-то надежно закрепленная поклажа угрожает перевернуть их под натиском сильных порывов ветра.