Шмелёв Николай Петрович
Сильвестр
Удручённый ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь небесный
Исходил, благословляя.
Ф. И. Тютчев
Глава I «ВО ИНОЦЕХ СПИРИДОН»
Монастырь спал. Давно отошла полунощная служба, давно улеглась и успокоилась братия. Замолк и лишь тихо посапывал во сне мальчик-послушник, пристроившийся на подстилочке в углу, подле дубовой двери в эту низенькую и узкую, как гроб, келью… Морозная, безлунная ночь опустилась над Белым морем. Замерцал, задымился безбрежным серебряным облаком Млечный Путь, зажглась Полярная звезда, повис в вышине яркий семизвездный ковш Большой Медведицы, освещая синие снега и пустынное пространство внизу. Торжественная, глубокая тишина, нарушаемая лишь шорохом позёмки по сугробам да неясным, не всякому, наверное, и слышимым шёпотом звёзд, разлилась по Русской земле.
Долго шла в этом году зима, нескончаемо долго! Но наконец пришла. Перестали лить нудные, изматывающие душу осенние дожди. Отшумели, отвыли ноябрьские бури и шквальные ветры. Затихли отяжелённые снегом вековые ели в дремучих тысячевёрстных лесах, протянувшихся от скалистых берегов студёного Белого моря до самого Дикого поля, до заокских степей, где, кроме коршуна в небе, да курганов, да злого татарина в седле, испокон веков нет и не было ничего.
Безлюдье и безмолвие. Безмолвие и безлюдье… Господи, Творец всего сущего на земли! Да сбудется воля Твоя, да приидет Царствие Твоё… Да есть ли вообще люди в этой оцепеневшей от холода, обессилевшей от своих немыслимых, невероятных расстояний, но грехам своим, видно, позабытой Тобой земле? Есть ли, жива ли ещё хоть одна христианская душа на её просторах, в этих бесконечных лесных дебрях, в глухих чащобах и буераках, в белой, укрытой плотным снежным саваном пустыне, где нет и следа от человеческого жилья?
Долго шла в этом году зима. Но, придя, расположилась так, как будто бы и не уходила отсюда никогда. Совсем, кажется, недавно стал лёд на Белом море, но уже крепка, недвижима ледяная броня, сковавшая морскую гладь от Варзуги и от Кеми до Соловецких островов и дальше до Холмогор. И уже намело вокруг по берегам и скалам и у стен Соловецкого монастыря сугробы высотой в человеческий рост. И уже не пройти, не проехать никому по глубокому, по пояс, снегу на море и в лесах, если ступишь хоть на шаг в сторону с наезженного монастырскими обозами пути.
А если ещё, не приведи Господи, вдруг вскинется ни с того ни с сего пурга, если завоет, засвищет опять свирепый ветер с Колы, и тяжёлые низкие тучи закроют небо, и понесёт, завертит со всех сторон колючая снежная вьюга… Молись тогда, человек, чтобы не выдали тебя твои святые заступники, не дали погибнуть лютой смертию без покаяния и прощения! Будто и не заслужил ты у Бога на земле ничего, кроме белого холмика в бескрайней снежной пустыне, откуда, если повезёт, может, и откопают тебя, мёртвого, по весне. А может быть, даже и этого тебе, горемыке, не суждено: раздерут тебя ещё задолго до весны голодные волки либо песцы, оставив на снегу, на потеху воронью, лишь кучку дочиста обглоданных костей, и так и уйдёшь ты потом вместе со своею лошадкою, и санями, и со всем случившимся при тебе добром под весенний лёд, на морское дно, в вечный покой и тишину.
Но сегодня там, за стенами монастыря, нет ни ветра, ни метели. Тихо светят Божьи звёзды в вышине, потрескивает, покряхтывает мороз, молчат, не шелохнутся высокие ели и сосны, тесной толпой обступившие с трёх сторон древнюю северную обитель. Прибирается, прихорашивается, готовясь к празднику, одетая в белые ризы земля, наводит последнюю красоту зима, подсыпая мелкого снежку по тёмным лесным увалам и закоулкам, метёт, неслышно переползая с камня на камень, лёгкая позёмка по берегу Святого озера, где кое-где ещё, под скалами, притаился выброшенный осенними бурями из воды разный старый хлам.
Близится, близится Рождество Христово! Близится тихий, звёздный праздник, отмечаемый миром в память благословенного в веках дня, когда тоненькой свечечкой в ночи затеплилась жизнь Спасителя — Того, кто взял на себя тяжкую ношу всех людских скорбей и страданий, кто вымолил у Всевышнего прощение всему буйному, неблагодарному человеческому роду и погиб, непонятый и отвергнутый, на кресте. А зажглась та свечечка, православные, ни много и ни мало- 1570 лет назад…
Спит Соловецкий монастырь. Спят его белокаменные храмы и постройки, спят монахи по кельям, спит, прихрапывает, ворочается во сне многочисленный пришлый наёмный люд, истомившийся за день в работе по монастырским кузницам и заводам, мельницам и сыроварням, по плотницким, оружейным, корабельным и прочим мастерским, налаженным ещё трудами и попечением чудного в житии, великого светлым разумом своим игумена Филиппа[1] — спаси и сохрани его, Господи, ежели он ещё жив, от царского гнева, а пуще всего от злого умысла свирепых царских кромешников, им же несть ныне числа на святой Руси.
Молчит монастырь. Молчит звёздная ночь за узеньким, выдолбленным в стене окном этой крохотной кельицы, упрятанной в самом дальнем, тюремном крыле монастыря. Сюда, в это крыло, а тем более в эту кельицу без разрешения игумена либо келаря хода нет никому: согласно давнему, строго соблюдаемому в монастыре порядку, живут здесь, замаливая свои грехи, те, кого, по государевой воле, надлежит всячески смирять, а посему держать в великом бережении и тесноте. А кто, какой отчаянный человек даже и здесь, в тысяче вёрст от Москвы, решится без крайней нужды нарушить государев указ? По нынешним временам одна ведь только кара за то и есть — смерть!
Тихо и темно в этой кельице, похожей скорее на могилу, чем на человеческое жильё. Ни звука не доносится сюда из внешнего мира, из-за её толстенных, сложенных из небелёного камня стен. Лишь потрескивает тихонько фитилёк в маленькой серебряной лампадке в углу, под образом Пресвятыя Богородицы, да шуршат, возятся, попискивают мыши под прогнившим полом, радуясь ночному безмолвию и возможности без опаски бегать по своим мышиным делам.
В мерцающем, неверном свете лампадки с трудом можно различить грубую, почерневшую от старости столешницу под окном, на ней раскрытое Евангелие и рядом потухшую, до половины оплывшую воском свечу. И ещё можно различить низенькую лежанку у стены и ещё две еле угадываемые в дымной, колеблющейся полутьме человеческие фигуры: послушника, свернувшегося калачиком у порога, и укрытого тулупом, привалившегося спиной к подушкам в изголовье лежанки старца — сморщенного, усохшего до костей, с жиденькой, спутанной бородкой и седыми, сильно поредевшими волосами до плеч. Выцветшими, невидящими глазами старец смотрит прямо перед собой, в дальний угол кельицы — туда, куда не достаёт свет от лампадки и где стоит густой, непроницаемый мрак, — и бледные, без кровинки губы его шепчут что-то невнятное, слышимое только ему одному. Изредка длинные, сложенные двуперстием пальцы его делают движение, будто пытаясь дотянуться до лба, но каждый раз исхудавшая до прозрачности рука, чуть шевельнувшись, тотчас же бессильно падает назад поверх тяжёлого тулупа, прикрывающего это немощное, вечно зябнущее тельце, из которого почти уже ушла жизнь.
А ведь было, было время, когда старец сей был велик и славен! Когда имя скромного протопопа московского Благовещенского собора Сильвестра, принявшего девять лет назад постриг под именем Спиридон, было известно множеству больших и малых людей не только в Русской земле, но и далеко за её пределами; когда жизнь и людские страсти буйным морем кипели вокруг него; когда царь и бояре, и даже воинские люди во всём спрашивали его мудрого совета, а он учил их и наставлял.
Ах, как давно же это всё было! Как много воды утекло с тех пор — и в мире, и в этой крохотной кельице с доверху забранным железной решёткой окном… И ничего не оставила ему судьба от тех славных времён, кроме воспоминаний, да вот ещё этого образа Пресвятыя Богородицы в углу чудного псковского письма. «Прости, Господи, мои прегрешенья и слабость мою!..» Снял он тогда его украдкой, в последний свой день в Москве, со стены Благовещенского храма и спрятал под рясой на груди, чтобы только не оставлять божественную святыню на поругание столь долго дожидавшимся и наконец дождавшимся его падения многочисленным его врагам.