Страшен был гнев толпы народной! И страшно было дыхание смерти, впервые так явственно дохнувшей в лицо царственной чете. А всё-таки… А всё-таки семнадцать лет есть семнадцать лет! Ещё не вся и пешая, и конная стража вернулась из погони, ещё валялись неприбранные тела потоптанных и задавленных на царском дворе и вдоль дороги, а уже чистым звонким колокольчиком раздавался смех юной царицы на высоком дворцовом крыльце, уже заскрипели резные качели в саду под сафьяновым её сапожком, и уже несла старая мамка царская румяное налитое яблочко на блюде, чтобы попотчевать свою любимицу, побаловать её, затейницу, солнышко наше красное, цвет наш весенний, лазоревый… И уже забыл царь Иван, глядя на юную, весёлую жену свою, страх и тоску, и смертный пот, заливавший ему глаза всего час-другой назад, и уже вновь готов он был дурачиться и веселиться, радуясь молодости своей и силе, и уже вновь чувствовал он поднимающийся жар в крови и ненасытную тягу к этой гибкой, ласковой, смеющейся женщине, что одной лишь любовью своею за полгода превратила его из угрюмого, ненавидящего всех подростка в самого счастливого человека на земле.
Нет, воистину то был великий день! День, когда прозрел юный государь, и увидел бездну адскую, разверзшуюся у ног своих, и ужаснулся той бездне, и понял меру грехов своих и долг свой высший пред Богом и перед людьми. Надвинулась туча грозная на царский дом, и грянул гром с небес, и ударила молния оземь, прямо у трона царского, и попадали замертво многие близкие к нему люди и советники его, испепелённые Божественным огнём. Но как надвинулась туча неизвестно откуда, так и откатилась неизвестно куда, повинуясь одному лишь слову какого-то бесноватого попа, заслонившего грудью и царя, и его семью. Откатилась туча и ворчит, гремит теперь где-то там, за семью холмами московскими, и не страшна она уже больше никому. Но отныне никогда не забыть царю того животного страха, что превратил его, венценосца державного, в жалкого, извивающегося червя, молящего Господа о пощаде. «И от сего убо вниде страх в душу мою и трепет в кости моа…»
И никогда не забыть ему тех горячих, жгучих слёз благодарности, что хлынули из глаз его, когда он понял наконец, что только этот бесстрашный поп да пушкари-молодцы спасли его. И никогда не забыть ему той мягкой, нежной женской руки, руки юной жены его, что отёрла хладный пот с чела его и одним прикосновением своим успокоила мучительную, постыдную дрожь, сотрясавшую его с ног до головы: «Всё, Иван. Всё. Успокойся. Всё прошло. И не вернётся больше никогда».
Утихла дрожь. Но не утихла беспокойная мысль царя. Нет, не за тем он заглянул в глаза смерти, чтобы опять вернулось всё на круги своя. И не за тем молил он Небо о прощении, слыша рёв толпы мятежной, и оплакивал участь свою горькую, и проклинал бездумную юность свою, чтобы опять и в доме, и в царстве его воцарились лень, и оцепенение, и тупая покорность жизни. И не было отныне на троне московском беспечного и злого мальчишки, а был великий государь и самодержец всея Руси, пусть неумелый, пусть робкий ещё, не привычный к делам и заботам государственным, но уже одухотворённый твёрдой решимостью дать новую жизнь и новую надежду державе и народу своему. Очистилась душа его в грозе и буре огненной, пронёсшейся над Москвой, и познал он страх Божий, и покаялся, и умилился сердцем своим, и сказал ему ангел его: «Иди, царь! Иди, и да будет праведен твой путь».
А в дворцовом подземелье, освещённом лишь слабенькой восковой свечечкой, рыдала, припав к киоту, седая старая старуха, бабка царя, сербиянка, проклиная тот день и час, когда занесла её судьба в эту чужую, страшную страну. Вновь в который раз Небо сжалилось над ней, и вновь смерть отступила от неё. Но кто же может поручиться, что завтра же эти дикие орды взбунтовавшихся рабов не вернутся назад и не выволокут её, старуху, из её убежища и не бросят с крыльца на копья или не растерзают, ещё живую, как сына её родного, на куски! И кто может поручиться, что завтра же её — больную, старую, мечтающую лишь о том, чтобы в тишине дожить свой век, — не заколют кинжалом где-нибудь в дворцовых переходах, или не отравят, как отравили они дочь её,[28] Елену Глинскую, или не посадят на цепь здесь же, в этом подземелье, подыхать с голода, как поморили они князя Юрия и князя Андрея, братьев зятя её, великого князя всея Руси? О Боже, что за страшная страна, что за дикий, бесчеловечный народ! Поделом ему все муки его — и непроходимые снега, и непролазная грязь, и голод, и мор, и тяжкий смрад в его жилищах, и рабство, и убожество его, и татарская плеть над ним, и литовский меч! Поделом, ибо ничего иного он не заслужил… Проклятье этой стране! Проклятье этому народу! Пусть вечно жгут они, эти русские, друг друга огнём, и убивают друг друга, и подыхают в грязи, нищете и невежестве своём! Пусть претерпят они, и дети, и правнуки их все муки ада ещё здесь, на земле! И пусть не будет им успокоения даже там, за гробом… Господи, верю я в справедливость Твою! Нет, не может быть и там, в Царствии Твоём, места для них. Не для них оно!
И солнце ещё не село, и даже к вечерне ещё не звонили нигде, а на другой стороне реки, за Девичьим полем, в дотла спалённой пожаром Москве уже стояла тишина. Отходчив был народ московский! Пошумели, побуянили, отвели душу — что ж, пора и честь знать. Надо дальше жить. Бог с ней, с Анной Глинской, ведьмой хвостатой, Бог с ней, с царёвой роднёй… По домам, православные! По домам! Ну, а тем, у кого огонь всё отнял, у кого не осталось ни кола ни двора…
Этим тоже дорога известная, дорога торная — в кабак.
Глава IV «ДОМОСТРОЙ»
Вот бы, наверное, подивились люди московские, только что бежавшие в ужасе от гнева того простоволосого, расхристанного попа, когда увидел бы кто его недолгое время спустя мирно вкушающим вечернюю трапезу среди своих домашних, во главе стола, в собственной, добротно срубленной избе, чудом уцелевшей от огня в глухом переулке, близ Зачатьевского монастыря, у самой Москвы-реки…
И этот чистенький, румяный, благостный старичок с голубыми глазами и душистой, расчёсанной надвое бородой- это и есть тот грозный пророк, что одним лишь мановением перста своего остановил утратившую всякий рассудок толпу?! Где торчащие дыбом седые патлы его? Где взгляд безумный? Где голос его хриплый, страшный, от одного звука которого повалилась на колени там, на царёвом дворе, взбунтовавшаяся московская чернь?
Тихо сидит себе старичок за столом, жуёт, черпает расписной ложкой из дымящейся чашки перед ним, щурится, улыбается, поглядывает из-под густых, уже тронутых сединой бровей на дебелую попадью свою, и красавицу невестку, и на сына-молодца, ссутулившего над столом могучие свои плечи, и на слуг своих добрых — на старую ключницу, на девушек сенных, на работников своих усердных, сидящих за тем же столом, но пониже хозяев, на дальнем конце его.
Тихо, неспешно журчит его покойная речь, и столь же тихо, не торопясь отвечают ему его домашние. Мерцает малая лампадка перед киотом, горит, потрескивает свеча на поставце, оплывая воском, неслышно скользят и ломаются тени по стенам от двух молчаливых помощниц поварихи, подающих к столу. Всё чинно, степенно, благородно… Он? Нет, не может быть, чтобы это и был он.
Но это был именно он, протопоп Благовещенского собора Сильвестр, спаситель царя и царёвой родни — человек, не убоявшийся мятежной толпы московской и один на один остановивший её, вооружась лишь верою своею кроткой во Христа и всеконечное милосердие его. А теперь опять установились на Москве покой и тишина, и кончились волнения, и опять он был у себя, в кругу ближних своих, вдали от шума жизни, от буйных человеческих страстей.
Любил поп дом свой, любил домочадцев своих! Любил он хозяйство своё обширное, и порядок в дому, и достаток в многочисленных амбарах и клетях на своём подворье, и скотину всякую, и работы и ремесло домашние, и чистоту в доме и на дворе, и сад свой цветущий, яблоневый, и лица вокруг себя приветливые, довольные жизнью, и песни девичьи, и смех безмятежный, и почёт от соседей своих, чтивших его за мудрость не только в делах Божественных, но и земных.