Горяч был игумен Филипп! Ох, как горяч… Вот ведь и в зрелых летах был человек, и жизнь, и людей повидал, и ума был светлого, высокого, и в науке книжной всего достиг и всё превзошёл-а говорил да и поступал иной раз, как сущее дитя. Будто и не знал он, святая душа, в жизни своей ничего, кроме ласки родительской и тепла дома отеческого, где, что бы там ни было, всегда поймут тебя, и пожурят, и пожалеют, и простят… «Спрячу, схороню, никто не узнает…» Эх, отче Филипп! Да не только я — сам ты был всегда и во всём под неусыпным оком государевым, сам денно и нощно был окружён соглядатаями царскими, следившими за каждым шагом твоим…Ближайший же твой ученик, ближайший помощник твой, отец Паисий, был, как оказалось, и первым же доносчиком на тебя царю. А сколько их других, доносчиков и злопыхателей, обнаружилось сразу же, в один день, в этой Богом хранимой обители, достигшей нынешнего своего величия и славы только лишь, считай, заботами и попечением твоим? Когда вдруг понадобилось царю оболгать тебя перед Освящённым Собором, обличить в неведомо каких «воровских скаредных делах», согнать с митрополичьего престола и заточить тебя, непокорного, в тюрьму… Диву даёшься, где, по каким норам и щелям таились они здесь от людского глаза, от гнева Божия, верша свои чёрные дела! И хлеб свой вкушали из твоих рук, и трудились, и молились с тобой рядом, и милость твою кроткую каждый день ощущали на себе — а вот поди ж ты… Предали! В одну ночь как нагрянули сюда — вспомнить страшно! — князь Тёмкин[3], а с ним пьяные царские опричники, до смерти напугав весь монастырь своими дикими криками и шипящими факелами во тьме, и звериным своим обличьем… Всего одна ночь — а целый короб доносов собрали на тебя!
Дак это ты, отче Филипп! Слава и надежда святой церкви… А я? Что же тогда говорить обо мне? Думаешь, по старости своей я не замечал, как изо дня в день, из года в год кто-то всё время роется в книгах моих и бумагах, под постелью, везде, где я мог бы спрятать хоть листок? И, думаешь, я, дряхлый старец, не понимал, кто ходит ко мне по влечению души, в поисках Божественной истины, а кто за тем только, чтобы, если повезёт, поймать меня на какой-нибудь ереси или крамоле и тотчас же отписать об этом царю?… Прав! Прав ты был, Филипп… Страха ради иудейска… Но кто сегодня решится бросить за это камень в меня? Найдётся ли хоть один такой отчаянный человек во всей нашей безмолвно вопиющей земле, во всей оцепеневшей от горя и ужаса Руси?
И может быть, потому, отче Филипп, и жив я пока, и умираю своей смертью, на своей постели, а не на дыбе в царской Сыскной избе или на Лобном месте, на Торгу, что ничего я о царе нашем неправедном так и не написал, несмотря на все увещевания твои… А может быть, и просто потому жив, что никому я здесь не мешал, ни начальствующим, ни братии, ни самому последнему нищему, добравшемуся сюда, на край света, в поисках куска хлеба и сострадания к несчастьям своим… Почему-то же ведь не выдал меня Паисий царским слугам! Нет, не выдал — ни в первый их налёт сюда прошлой весной, когда они увезли с собой в Москву один лишь тот короб с доносами на Филиппа, ни во второй, той же осенью, когда в придачу к бумагам они поволокли за собой в цепях на верную смерть ещё и с десяток самых почитаемых в монастыре старцев, известных всем строгим житием и подвижничеством своим. На них как на доброхотов Филиппа Паисий показал, а на него, на Сильвестра, — нет! И никто другой не показал. Во всём монастыре… Темна человеческая душа! И никогда не узнать никому, отчего иной раз злоба из неё рвётся лютая, звериная, а иной раз слёзы льются чистые, младенческие, будто это уже и не тот же самый, а совсем другой какой человек.
О, какой же страшной была та ночь! Господи, владыка живота моего… Да воскреснет Бог, и да расточатся враги его во тьме… Крики, шум, лошадиное ржанье! Сполохи, как от пожара, в окне, гулкий топот множества ног, мечущихся из конца в конец по выложенным камнем проходам и переходам, по всему монастырю… А потом ещё и кто-то ударил в колокола…
Помнится, он всё ещё лежал тогда на своей лежанке, напряжённо вглядываясь во тьму, не в силах понять, что же произошло. Внезапно дверь в его келью распахнулась, и на пороге, со свечой в руке, запыхавшийся, с безумными глазами, вырос один из тех двух чернецов, что были приставлены к нему. Другой большой чёрной тенью угадывался у него за спиной.
— Скорее… Скорее, святой отец… Собирайся! Живей…
— Куда? Что вы? Что нужно вам, нехристи, от меня? Мало вам дня, теперь и ночью покоя от вас нет?
— Не спрашивай ни о чём, святой отец. Молчи… Потом! Всё потом объясним тебе… Бери тулуп свой, бери Евангелие… Да скорей же, скорей, святой отец! Не медли, ради Бога, не медли… Тебя, жизнь твою спасаем. Бога потом будешь благодарить за нас… Ну, скорее же, отче! Скорей!
Да, так оно и было: тулуп и Евангелие вот и всё, что он сумел тогда захватить с собой… Потом, освещая себе путь большой прикрытой ладонью свечой, они долго вели его по каким-то осклизлым лестницам, по тайным, заросшим мохом лазам и ходам, о существовании которых он за все эти годы даже и не подозревал. Потом был тёмный, хоть глаз выколи, лес за монастырской стеной, камни, корни, тяжёлые разлапистые ветви елей, хлеставшие его по лицу, потом берег Святого озера, старенькая, рассохшаяся лодка, спрятанная под скалой, потом его долго везли по озёрам, по протокам, от острова к острову, еле различимым сквозь туман в предрассветной мгле, потом был опять лес и, наконец, почерневший и покосившийся от времени уединённый скит. Там его встретил старец-пустынник, похожий на лешего, так и не проронивший ни слова за все месяцы, Что они прожили на том островке вдвоём. Тихо прожили, мирно, душа в душу: Богу молились, хворост в лесу собирали, травки разные искали…
Потом уже здесь, в монастыре, те чернецы сказали ему, что игумен Паисий не только не выдал его тогда опричникам, не только велел спрятать его подальше, где бы никому его было не сыскать, но и пошёл на прямой обман, заверив царских слуг, будто его, Сильвестра, давно уже и на свете-то нет, и похоронен-де он в скудельнице, вместе с нищими и всякими другими какими людьми, кому судил Господь помереть безвестной смертию здесь, вдали от отечества и близких своих. И никто во всём монастыре, кишевшем доносчиками и соглядатаями царскими, не выдал ни его, ни Паисия. Ни из монахов, ни из послушников, ни из работных людей-никто! А он ведь, Сильвестр, видит Бог, никого из них об том не просил, не умолял, ни у кого не валялся ради того в ногах…
Долго тянется зимняя ночь. Нескончаемо, невыносимо долго… Сколько передумаешь всего, лёжа так одни, в темноте, сколько вспомнишь и светлого, и печального, сколько знакомых голосов услышишь вновь… А сна всё нет и нет! Вот и огонёк в лампадке стал мигать, того и гляди, погаснет совсем. А может, и нет, может быть, и не погаснет, и дотянет так, мигая и чадя, до самого утра. Наверное, недолго уже осталось до заутрени, до первого удара соборного колокола, скрипа открываемых дверей, торопливых шагов по каменным переходам, сухого старческого кашля рядом, за стеной. А утром мальчик-послушник опять дольёт лампадку до краёв, да и в оконце появится пусть и серый, и слабенький, но всё-таки хоть какой-то свет.
Ах, не так бы, не так ему умирать! Не в лютый холод, не в кромешной ночной тьме, когда сердце сжимается от тоски… А умереть бы ему вольно, празднично, светлым солнечным утром либо погожим летним днём, вдали от людей, на зелёном скошенном лугу либо у воды, на берегу морском, прижавшись спиной к какой-нибудь одинокой сосне… Взглянуть в последний раз на Божий свет, сотворить последнюю молитву, вздохнуть на прощание полной грудью — и тихо отойти…
И возликовала бы… И возрадовалась бы тогда душа его, изболевшая, истомившаяся, долгожданному своему избавлению! И подхватят, и понесут тогда её ангелы небесные на крылах своих трепещущих к престолу Всевышнего, к Свету несказанному, к правде высшей, на строгий допрос и суд Его. И припадёт тогда он, раб Божий Сильвестр, в слезах чистых, восторженных, к стопам Судии сего всевидящего, взывая к милосердию Его, и омоет слезами своими ноги Сына Его распятого, Господа нашего и Спасителя Исуса Христа, сидящего одесную Его, и протянет руки свои дрожащие в мольбе к Матери Божьей, Пресвятой Деве Марии, Владычице и Заступнице людской за все грехи наши тяжкие, вольные или невольные, по умыслу совершённые или без него… И скажет тогда он, Сильвестр, одно только слово — слово выстраданное, заветное, звучавшее в сердце его всю жизнь, от дней младенческих до последнего вздоха его на земле: