Не удержался князь Владимир Воротынский, душеприказчик царский, коему велено было приводить вельможество московское к кресту, попрекнул злыми и непочтительными словами князя Владимира Андреевича в гордыне и мятеже его. Взвился Старицкий-князь в ответ, побагровел от гнева, слыша такие укоризны дерзкие себе:
— Как смеешь ты, холоп, браниться со мной? Кто ты такой, чтобы распоряжаться здесь, у трона державы Российской?
— Смею! Смею, князь! — отвечал ему Воротынский. — Смею не только браниться, но и драться с тобой, коли придёт нужда. То не прихоть, а долг мой, усердного слуги моих и твоих государей, Иоанна и Димитрия! И не я, а они повелевают тебе исполнить последнюю волю господина твоего… Не станешь целовать крест — пеняй, князь, на себя! И виноватых в судьбе своей потом уж не ищи…
И снова вспыхнули в древних палатах дворцовых брань и многоголосье великое — между теми, кто целовал крест царевичу Димитрию, и теми, кто целовать его не хотел. Гулко, страшно звучали за дверьми опочивальни ожесточённые, охрипшие от крика голоса спорящих. Словно вновь подкатилась к самому царскому порогу та волна мятежа и гнева народного, что столь памятна была царю со дней юности его. И не выдержал умирающий царь того крика, и, как ни был он немощен и слаб, повелел он, самодержец российский, позвать пред очи свои государевы главных зачинщиков смуты и неповиновения в людях своих-князя Владимира Андреевича, да князя Ивана Михайловича Шуйского, да старца того строптивого, отца постельничего царского Фёдора Григорьевича Адашева.
Печальное зрелище открылось им, когда ступили они, ослушники воли государевой, на порог царской опочивальни. И если бы не знал каждый из них царя со дней его младенческих, может, и не узнали бы они его — до того исхудал царь за недолгие часы болезни своей, до того истончилось, и обострилось, и помертвело лицо его, и до того беспомощен и жалостен был он, венценосец державный, неподвижно простёртый на одре своём среди скомканных подушек и одеял.
— Брат… Брат мой возлюбленный… — задыхаясь, и тоскуя, и борясь со слабостью своею, прошептал, увидев их, государь. — Почто упрямишься? Почто предаёшь и сына моего, и царицу мою, сестру твою? То грех великий, брат! И взыщется он на тебе…
— Нет, Иван, — отвечал ему с твёрдостью пышущий силой и здоровьем Старицкий-князь, чья голова мало что не доставала до потолка низенькой царской опочивальни. — За державу Российскую болею. За неё страшусь. И младенцу бессловесному присягать не могу…
— Вижу, вижу, что ты задумал, брат! Трона моего ищешь? Сам державою моею владеть хочешь, мимо наследника моего? Бойся Всевышнего, брат!
— На всё воля Божья, государь. А мне пеленочнику несмышлёному не служить. — Что ж… Бог тебе судья, брат. Он, Всевидящий рассудит нас с тобой… Ну, а ты? А ты, князь Иван Михайлович? Ты, верный наш слуга, кому привык я доверять, как себе? Ты-то почто бунтуешь? Чем прогневили мы тебя?
— То не бунт, государь, — смутился славный честью и заслугами своими князь Шуйский, слыша не брань, не властный окрик себе от царя, а лишь жалостный человеческий стон. — Воля царская твоя для меня свята! И сам знаешь, никогда не перечил я ни матушке твоей покойной, ни тебе… А только невместно нам, Шуйским, присягу ту принимать от Мстиславских да Воротынских! Мы Рюриковичи, а они кто?
— Они душеприказчики мои, князь… А коли так, коли при них не хочешь — целуй крест при мне… Только всех других с собой не веди. Сил моих на то нет… Ну, а ты, Фёдор Григорьич? Ты, обласканный мною сверх всякой меры? Ты, отец ближайшего подручника моего? Ты-то как посмел?
— Посмел, государь! Посмел, потому что не гораздо учинил ты по воле своей! — затряс седою головою старый Адашев, не смиряясь, а лишь сильнее ожесточаясь на укоризненные те слова царя. Видно, уже прощался он, упрямый старик, с миром сим бренным, и не о выгоде житейской, а о правде вечной скорбела его душа. — Тебе, государь, и сыну твоему царевичу Димитрию усердствуем мы повиноваться во всём. Но не Захарьиным-Юрьевым! А ведь то они, не иные кто, будут властвовать на Руси именем младенца бессловесного, коли и вправду призовёт тебя Господь к Себе. А мы, сам знаешь, уже испили во дни малолетства твоего всю чашу бедствий от правления боярского, и алчности, и беззакония их. Не должно то опять повториться на Руси. Не должно!.. А посему лучше было бы, если бы написал ты в духовной не только сына своего, наследника трона российского, но и законного правителя при нём. А иного достойного правителя, кроме брата твоего Владимира Андреевича, в государстве твоём нет…
— Ты, я вижу, Фёдор, как Сильвестр! Оба вы про одно… Да не бывать тому! Нет на то воли моей… Есть закон, есть обычай земли Московской. Не воля людская, а Бог его блюдёт. И не должно вам, гордецам, восставать на волю Его… Идите. Идите все… Думайте ночь… А завтра быть опять всем во дворце. Даю вам последний срок…
Далеко за полночь разъехались бояре, далеко за полночь опустел Большой царский дворец. Город уже спал. Но спали лишь те, кто далёк был от волнений и страхов державных: чья возьмёт, кому владеть престолом Российским — какая в том разница для них, в поте лица своего добывавших хлеб свой насущный? До Бога высоко, а до царя далеко! Кто бы ни сидел на троне, ни жизнь от этого не станет легче, ни болезней и горестей не будет меньше, ни радости ниоткуда не прибавится никому. Сколько их было, добрых и недобрых, умных и неумных, милостивых и немилостивых, на царстве московском? И где они? А жизнь как шла своим чередом, так и идёт.
Спала чернь. Но не спали лучшие люди московские. И мало что не до утра во многих теремах и хоромах боярских светились окна. Сидели хозяева тех хором, думали, охватив многодумные головы свои руками: что делать? К кому примкнуть, чтобы не промахнуться, не потерять ничего из того, что есть, а может быть, если повезёт, то и приобрести?
А с утра закипела Москва! Заволновался народ, заспешил на Торг, и в Кремль, и ко дворам тех сановников царских, кто отказался вчера присягать грудному младенцу. У кого не было дел никаких, кто привык к праздному шатанию, — а таких всегда полным-полно было на Москве! — бросился, чуя поживу, туда, где, по слухам, уже начали зачинщики смуты дворцовой раздавать служилым и чёрным людям деньги, и даровое угощение, и вино, чтобы кричали они на царство князя Владимира Андреевича. А у кого они и были, какие дела, те тоже побросали их ради такого случая, стремясь не отстать от соседа и не упустить выгоды своей. Да и всегда было то в обычае жителей московских: уж коли бегут люди куда, значит, и тебе туда бежать.
Больше всего народу толпилось на Варварке, у хором князей Старицких. Сама старая княгиня Ефросинья раздавала там деньги и детям боярским, и стрельцам, и чёрным людям, при том случившимся, приговаривая: «Будя владеть нами Захарьиным! Хватит, нацарствовались они! Не допустите, православные, делу тому сбыться, чтобы быть на троне младенцу бессловесному мимо сына моего, законного государя вашего. А мы вас всех, людей наших, обещаем на том жаловать, и дарить, и державу нашу Российскую в великом бережении хранить…»
А в Кремле, на Соборной площади, и на Торгу возле Лобного места волновали народ князья Щенятев, да Турунтай-Пронский, да Оболенский-Немой, да Ростовские-князья. И они тоже подбивали людей московских кричать на царство князя Владимира Андреевича, говоря: «Лучше старому служить, чем малому! Не хотим раболепствовать перед Захарьиными! Не хотим ярма себе на шею! Погубят Россию они!»
И оттого, от слов тех мятежных да денежных да винных раздач, начала разгораться смута великая на Москве. И о том, конечно же, быстро сведали через доброхотов и слуг своих братья Захарьины-Юрьевы. И не преминули доложить про то царю.
Но если мятежные бояре в гордыне и ярости своей вышли прямо на площадь, в народ, то благовещенский протопоп предпочёл действовать по-иному. Не хотел и не мог он, пастырь благочестивый, поверить, что нельзя уговорить людей, поднявшихся друг на друга, отложить брань и междоусобье и рассудить миром обоюдную пользу свою. И отказывались его старческие глаза видеть очевидное, что никого ему уже не примирить и не уговорить, что кто-то в смуте сей безумной победит, а кто-то нет и должен будет уступить.