Тихо в маленькой кельице. Тихо в монастыре… И тихо, не шелохнётся веточка, не треснет сучок на морозе в вековом, дремучем бору за монастырской стеной. Всё вымерзло вокруг, всё застыло в оцепенении, скованное стужей и сном. Глубокая ночь на дворе, и до рассвета ещё далеко.

Нет, не дотянула до утра лампадка! Задрожал, зашипел в последний раз огонёк у неё на дне и погас. Теперь что смотреть во тьму, что не смотреть- всё одно. Истинно, истинно, как в гробу… Господи, так когда же? Когда же наконец блеснёт в этой тьме Твой свет? Пора… Пора, Господи… Стынет, вязнет кровь в жилах его, и уже холодеют его члены, и не слышит он больше сам сердца у себя в груди… Нет у него больше сил цепляться за жизнь! Неужто не выпил он ещё до дна чашу свою?… Утомился я, Господи. Слишком много было всего…

И опять мутится, плывёт, уплывает куда-то сознание его, и тёмное знакомое забытье вновь подбирается к нему, и медленно, тяжело окутывает его сон — мутный, колеблющийся, похожий на смерть… А может, это и есть смерть? Значит, так и не удалось ему дожить до светлого Христова Рождества, так и не удалось в последний раз услышать дивный звон монастырских колоколов, возвещающий о рождении Того, кому суждено было спасти мир?… А, не жалко! Не жалко даже и этого. Не жалко теперь уже больше ничего… Слава Господу нашему Исусу Христу! Слава сыну Божьему, вознёсшемуся на Небеса!.. Так вот оно, значит, как… Так, значит, это и есть она — смерть?!

Уйдёт ночь. Вернётся, отстояв заутреню, в кельи свои соловецкая братия, и мальчик-послушник принесёт ему горячего сбитню и ломоть хлеба и осторожно, жалея его, тронет его за укрытое ветхим тулупом плечо. Ибо давно уже старец сей древний не встаёт со своего одра, и не переступает порога кельи, и не посещает никаких монастырских служб… А тронув — вскрикнет, испугается, всплеснёт руками: как ни видим был всем близкий конец старца, как ни ждали скорого ухода его в жизнь вечную, а всё-таки смерть есть смерть, и никогда не привыкнет человек к ней. Омоют его, уложат в сосновый гроб, отпоют, похоронят — и не останется больше от него на земле и следа.

Глава II АЛЕКСАНДРОВСКАЯ СЛОБОДА

А, незачем было обманывать себя! Всё. Сон ушёл. И больше ему, помазаннику Божию, государю и великому князю всея Руси, как он ни бейся, не заснуть до самого утра.

И винить в этом некого. Сюда, в душную, жарко натопленную царскую опочивальню, к тому же ещё наглухо обложенную сверху донизу толстыми персидскими коврами, ни один звук снаружи обычно не доходил. А если и слышалось здесь что когда, так только, может быть, далёкий тоненький посвист вьюги там, вверху, в дымоходе, под самой крышей, да ещё вот тягучий скрип сверчка за изразцовой печью, занимавшей собой чуть не полстены. Но на вьюгу, как известно, управы нет, а сверчка царь любил и никому его трогать не велел.

Так и есть — на часах полночь. Значит, опять он спал часа два, не больше, а может, и меньше того. И опять ничто не смогло одолеть его, царственного страдальца, вершителя судеб людских: ни ранняя, с четырёх утра, заутреня в стылой, промозглой полутьме дворцовой церкви, ни долгая обедня в чёрном монашеском одеянии, на коленях, со слезами, со смиренной молитвой к Господу, с земными поклонами до кровоточащих ссадин на лбу, ни утомительно длинный день, проведённый в государственных делах и заботах, а больше всего — в Пытощной избе, под вопли, и стоны, и смертную мольбу истязуемых на глазах его людей, ни буйное, пьяное застолье с ближними его, его любимцами — удалыми опричниками, под их хмельные, воинственные крики, их раздольные песни, среди скоморохов, и дудошников, и весёлых плясунов… Ничто — и даже тот долгожданный, последний в его сутках час, когда, дрожа от нетерпения, он поднимался из-за пиршественного стола и затворялся у себя в опочивальне с надушённым, разрумяненным Федькой[4] Басмановым, этим чудищем, этим дьяволом сладострастия, горькой мукой, и любовью, и проклятием его. Какая баба, какая девка могла сравниться с ним — с его наглым бесстыдством, его ласками, его безошибочным знанием каждой жилочки, каждого хрящика в теле царя!..

Нет, недолго длился царский сон. И сегодня, и вчера, и месяц, и год назад — одно и то же! И так, считай, всю жизнь. Особенно же в последние лет пять, с тех пор, как покинул он лукавую, вязкую, как тина, в своём глухом, но упорном непослушании первопрестольную Москву и переселился со всем своим двором сюда, в Александровскую слободу. Нет покоя царю. И нет на всём белом свете ни лекаря такого заморского, ни травки такой заветной, что могли бы хоть ненадолго прервать эту дурную, сводящую с ума череду бессонных ночей, измучивших и истерзавших царя и превративших его к сорока годам в старика.

Конечно, дороден пока ещё царь Иван, и плечи его широки, и грудь, и чрево его высоки и величественны, как и подобает царю. И неутомим он пока ещё и в делах, и в походах, и в гульбе, и в плотских утехах своих. Но… Но и волос уже нет на голове, и борода его почти вся выпала, и мешки под глазами сизые, набрякшие слезой, и руки его уже дрожат, если не остановить эту дрожь глотком-другим медовухи либо старого, доброго рейнского вина… А! Ударить бы кулаком по этому зеркальцу, стоящему в изголовье его постели, чтобы разлетелось оно, проклятое, вдрызг, чтобы перестало каждую ночь напоминать ему о том, что и его дорога до могилы не длиннее, чем у всех других… Но да разве это изменит хоть что-нибудь? Над всем он, царь великий и всемогущий, властен. Над всем… Но только не над собой.

Полночь. Душно. Душно и тихо в царской опочивальне… Скрипит сверчок за изразцовой печью, горит, мерцает свеча на поставце, под образом Спаса — «Ярое око», гневным, непрощающим взглядом своим следящего за ним из темноты, с почерневшей, потрескавшейся от старости доски… Вот так же следил он, наверное, и за прародителями его и сто, и двести лет назад… О, как страшится всегда царь этого взгляда из темноты, этих первых мгновений своего пробуждения! Пока он ещё не встал, не размял одеревеневшие со сна члены, не налил себе ковчежец вина и, перекрестясь, не осушил его единым духом до дна…

И страшится царь этой иконы, и ненавидит её, но избавиться от неё — выше его сил. Как бы там ни было, сколько бы бед и несчастий ни знал московский царствующий дом, а всё-таки оберёг, сохранил его Христос милосердный — от века и до нынешнего дня! И нет сегодня ни в Европе, ни на всех пространствах земных такого властителя, кто мог бы сравниться с царём московским древностью своего рода, своим прирождённым, изначальным правом на власть, доставшимся ему Божием соизволением, а не многомятежным хотением человеческим, не знающим, как известно, ни закона, ни границ. И как бы там ни было, как бы ни погибала Русская земля, как бы ни терзали её дикие орды степные, и жгли, и полонили, и грабили её, и какая бы брань и братоубийственное междоусобье ни поднимали русских людей друг на друга — а всё ж стоит она, твердыня православная, держава его Российская! И живёт, и славит имя Господне. И будет она стоять, пока мир стоит.

Нет, хоть и сверлит, мучает его каждую ночь из темноты это «Ярое око», и следит за ним из угла этот вечный Судия, вечный соглядатай души его, а всё-таки знают и он, царь-государь московский, и весь народ православный, и все страны, и соседние, и отдалённые, что пребывает на нём, царе Иване, благодать Божия и хранит его Христос вышней силою Своей… Висела эта икона в его опочивальне с тех пор, как он помнит себя, — и пусть висит! Да и ничего нового Христу Спасителю о нём, царе московском, наверное, уже и не узнать. Все грехи его, вся мерзость, и разврат, и злодейства его великие, кровопийственные, известны в Небесах уже давно. И если не испепелил его до сего дня огнь Небесный — значит, угодны дела его Всевышнему, значит, творит он благую волю Его, неисповедимую для людей, ибо нет в мире власти аще не от Бога, и Бог есть Власть, и Власть есть Бог…

Помилуй мя, Господи… Помилуй смиренного раба Твоего… Помилуй и прости… Так кто же он есть, царь московский Иван, прозванный народом своим Грозным? Бог? Или человек? Земная ипостась Всевышнего, чьё слово либо мановение перста есть воля самого Творца? Или же тварь жалкая, ничтожная, погрязшая в грехах и преступлениях своих, за которые там, в жизни вечной, ждёт его ответ, как и любого другого злодея на земле? Кто он, самодержец российский, — меч карающий, рука Провидения или же чудовище, не знающее ни удержу, ни меры в злодеяниях своих?… Длинны, ох как длинны ночи царские… Но нет ему ниоткуда ответа на этот вопрос, что задал он себе впервые без малого двадцать три года назад, в 1547 году, когда блаженной памяти митрополит московский Макарий венчал его на царство Мономаховым венцом.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: