— Прочь, изыди! — грозит царь Иван скрюченным своим кулаком во тьму. — Умолкните, лицемеры! Умолкните, кликуши монастырские! Не вашего убогого ума это дело. Не вам судить царя ни в доблестях, ни в грехах его… Выше разума человеческого тяжкий долг царский. И выше разума человеческого печаль его… Так неужто не могу я хоть на миг забыться от трудов моих непосильных, от забот моих державных? Неужто нельзя и мне, вершителю судеб людских, хранителю и оберегателю всей земли Русской, хоть простого участия, простой ласки человеческой, и кубка вина, и песни раздольной в кругу товарищей моих? Оглянитесь… Оглянитесь назад вы, плакальщики и плакальщицы! И Александр, и Цезарь, и Август Октавиан[11] — кто из них был безгрешен? Кто не знал пороков и слабостей человеческих? Но не по грехам судят о них потомки, а по доблести и славе их… Велики были их божественные деяния! И велик был их разврат. Но что истории и людям до него? Вспомните, святоши, вспомните, лицемеры: разве посмел кто когда осудить великого Тиберия[12] за ту жизнь, что он вёл у себя, на острове Капри? За толпы весёлых мальчишек и девчонок, до последних дней жизни окружавших его? За этих изобретателей неслыханных, чудовищных наслаждений — спинтриев, скрасивших ему его одинокую старость на пустынном острове, вдали от всех? Ему — дряхлому, но мужественному старцу, вплоть до самого своего конца державшему всю империю Римскую в своём властном кулаке? И когда ещё Рим был так велик и славен, как при нём?… Нет! Не такой безделице, как лицемерные жалобы ваши, и вопли, и стенания, поколебать меня. В делах я царь! А в утехах своих я человек. Но как и дух мой царский, так и плоть моя неподсудны людскому суду…
А Федьке… — внезапно останавливается на бегу царь: по лицу его пробегает судорога, и вслед за ней в хищных глазах его вспыхивает мстительный, безжалостный огонь. — А Федьке Басманову скоро не жить… Обнаглел, лукавый раб! Возомнил о себе, о неземной красоте своей… Так, значит, думаешь, Феденька, что ты теперь господин всему? Что за поцелуи твои жгучие, дьявольские я теперь и корону с себя сниму? Ошибаешься, дружок! Ошибаешься, любовь моя ненаглядная… Скоро… Скоро я докажу тебе и другим, кто из нас двоих здесь господин… Страшно докажу! И будет тебе, Феденька, казнь лютая, доселе неслыханная. И ужаснётся ей вся Москва, весь крещёный мир… Зарежешь ты, Феденька, отца своего, дурня старого, бородатого. Зарежешь по слову моему царскому, на глазах у всех. Зарежешь, подлая душа! Не поморщишься — знаю я тебя… А потом и тебе конец… Лети потом ввысь душа твоя бесталанная, жалуйся святым заступникам твоим! Одним грехом больше, одним меньше — мне уже нечего терять! Либо всё простит мне Господь Вседержитель, либо… Либо нечего…
— Ничего! Ничего не простится тебе, Иване! Тебе, зверю, тебе, чудовищу кровожадному… Уймись… Уймись царь Иван! Уймись несчастный, не умножай грехов своих! Ибо и так уже выше всякой меры человеческои злодеяния твои-раздаётся во тьме ночной голос гневный, голос трубный. И сжимается в испуге царь Иван, и смертный пот выступает на челе его, и голова его уходит в плечи. Дрожащей рукой, озираясь по сторонам, осеняет он себя мелким-мелким крестом: где Он — тот, кому принадлежит сей глас? Здесь ли, рядом с ним, или же там, в пространствах небесных? Или же в гулко бьющемся, обмирающем от ужаса и ожидания расплаты собственном его сердце? Но молчит ночь, и нет ему, царю московскому, ниоткуда ответа на вечную муку его и страх. Разве что ещё налить себе ковчежец вина и осушить его одним жадным глотком… Потрескивает, оплывает свеча под образами, поскрипывают дубовые наборные половицы под тяжестью его грузного тела, умолк за печью, утомившись, сверчок…
— Поздно… Поздно, Господи… — тоскуя и сокрушаясь, шепчет Иван. — Слишком многое уже свершилось, и назад ничего уже не вернёшь… Нет мне прощения, как Ироду-детоубийце![13] И знаю я: ждёт меня вечная мука там, за гробом, и ждут меня котлы кипящие, и щипцы раскалённые, и пламень огненный, не утолимый ни слезами, ни мольбой… Страшусь я Суда Твоего, Господи! Страшусь горькой участи своей! Страшусь, и плачу, и молю Тебя здесь, на земле, лишь об одном: отпусти! Отпусти меня в монастырь, сними с меня бремя моё, венец мой тяжкий, освободи меня от забот моих непосильных о земле, о народе моём… Не виноват я, Господи, в рождении своём, и не искал я сам доли моей царской, не вырывал я венца державного из чужих рук… Ты! Ты, Господи, возложил его на меня! Ты же видишь: изнемогаю я под бременем моим, и силы мои оставляют меня, и нет покоя душе моей истомившейся, израненной коварством и непокорностью людской… Не могу я не казнить! Я царь! Я должен казнить рабов моих ради их же блага, ради блага державы моей, её же, Господи, Ты вручил мне при рождении моём… Но если казнь есть грех, и кровь есть грех, и каждая слезинка человеческая на мне — отпусти, Господи! Смилуйся надо мной, рабом твоим несчастным, невиноватым во власти моей, в долге моём страшном, нечеловеческом перед людьми. Отпусти. В монастыре, на Белом озере, в уединении, в слезах и молитвах, в беседах тихих со старцами святыми, в трудах и смирении окончу я свои дни. И кто знает? Может, и я, недостойный, отмолю себе прощение Твоё, отмолю хоть малую толику из того, что по долгу царскому пришлось мне взять на совесть мою… Отпусти, Господи! Отпусти ради Сына Твоего Небесного, ради мучений и страданий Его на кресте…
— Лжёшь, царь! — гремит в ушах Ивана всё тот же голос страшный, голос трубный — голос Того, Кто знает о нём всё. — Лжёшь! И не поможет тебе юродство твоё… Никуда, ни в какой монастырь ты не уйдёшь! Сам не уйдёшь! И лживы все слёзы, все стенания твои… Попрал ты, зверь, заветы Мои, и нет тебе прощения! Как упырь лесной, упиваешься ты, ненасытный, кровью человеческой. И кровь эта взыщется на тебе… Трепещи, несчастный! Грядёт Мой Суд над тобой, и страшной будет расплата твоя! Не на благо, а на горе людское употребил ты власть, данную тебе… Трепещи, Иван! Трепещи, червь, посягнувший и в помыслах и в деяниях своих на равенство со Мной…
Душно, тяжко в царской опочивальне! Теснят царя, давят на него стены и низкий, нависающий над головой потолок, и ни звука не доносится сюда извне, из мира, занесённого снегами и спящего непробудным сном. И сверлит, не отпускает царя взгляд из освещённого свечой угла — взгляд «Ярого ока», Господа нашего и Спасителя Исуса Христа. Нет больше сил у царя бороться с собой, со страхами своими ночными. И рушится он, державный властелин, наследник славы и величия римских кесарей, перед образом этим древним на колени, и припадает пылающим лбом своим к прохладной половице перед поставцом, и затихает так, шепча слова молитвы, и слёзы чистые, младенческие — слёзы покаяния текут у него по лицу… Долго, до полного оцепенения телесного стоит царь на коленях перед киотом, незаметно для себя впадая в беспамятство и уносясь мыслию и сердцем туда, в иные, чудные миры, где царят Любовь, и Всепрощение, и Вечный Покой. Тихо, в молчании и смирении проходят так минуты, а может быть, и часы…
Но вот осторожно, крадучись, приоткрывается тяжёлая дубовая дверь опочивальни, и в неё просовывается лохматая голова. Голова любимца и ближнего советчика царского, добровольного палача и послушного исполнителя самых страшных, самых потаённых замыслов государевых Григория Лукьяныча Малюты Скуратова-Бельского:[14]
— Пора, государь… Скоро к заутрене… Четвёртый час…
Тяжело вздыхая и кряхтя, царь поднимается с колен, Вздрогнуло пламя свечи перед киотом, заметались, заходили по стенам опочивальни тёмные, колеблющиеся тени… И будто и не было здесь никогда жалкого, полубезумного страдальца, распростёршегося ниц перед образами, раздавленного бременем своих печалей, и грехов, и смертной тоски! А был и есть царь — государь и великий князь всея Руси, величественный и грозный, Богочеловек, одного слова которого достаточно, чтобы обречь смерти целые страны и народы, населяющие их.
— Во имя Отца и Сына и Святого Духа!.. Входи, Лукьяныч… Входи… Как почивал, отец параклезиарх?
— Не спалось, государь… Душа не на месте. Великий день, великий час настаёт! А дел ещё не перечесть.