— Задержи поход, государь! Негоже оставлять у себя за спиной измену… Негоже, государь! Не ровен час… Прежде дай мне злодеев твоих новоявленных извести. Ночи хватит, государь! Всех, всю опричнину на ноги подниму. Всю слободу, всю Москву обыщем — никому от слуг твоих верных не уйти. Одно твоё слово, государь!

— Э нет, Лукьяныч! Не торопись… Не торопись. Никто из них тут без нас никуда не денется. Знаю — и пальцем не пошевелят, так и будут сиднем сидеть на печи, смерти своей ждать. Да и твои люди на что? А передушить всех, как кур, за ночь — разве это дело? Тихо, молчком — подумай, разве это нам с тобой нужно? Разве таким должен быть гнев царский на ближних своих, на первых людей в государстве? Нет! На Торгу, на площади, при хоругвях, при войске выстроенном, под звон колоколов, при стечении всего народа московского — такой должна быть их казнь! Чтобы содрогнулась вся земля, чтобы и внукам своим заповедали противиться воле царской! Чтобы никогда больше высокоумие и тщеславие человеческое не смело и голову поднять на Руси… Слава Богу, не оскудела и никогда не оскудеет наша земля людьми. Даже тебя, Лукьяныч, — даже тебя и то можно заменить. А воеводу расторопного? А печатника усердного? А казначея смышлёного, бережливого? Неужто новых не найдём, Лукьяныч? Найдём! Не может быть, чтобы не нашли…

— Воля твоя, великий царь. Раз так — будь спокоен. Никому из них не ускользнуть. Ни в Литву не ускакать, ни к хану крымскому. Ни в поместьях своих не спрятаться. Всех представлю тебе, когда придёт их час… И ещё одно, великий государь. Что прикажешь ты о Петрушке Волынце? Этого проходимца куда девать?

— Этого? Не знаю, Лукьяныч… Не знаю… Вроде бы и наградить надо негодяя: неплохо сделал своё дело, ничего не скажешь! Молодец! Не только весь Новгород — даже и лису эту старую, Пимена-архиепископа, сумел зацепить.[20] А его, вертлявого, не так-то просто было ухватить… Это надо же — придумал! Не куда-нибудь — в самый иконостас заховал, пёс, письмо своё подмётное, в самом соборе Софийском! Да кому из всего клира, из всех начальников новгородских такое в голову могло прийти?! Проворонили, раззявы… Ну а раз проворонили- поделом вам! Не надо было рты разевать…

— Стало быть, наградить, государь? А чем?

— Погоди, Лукьяныч. Погоди… Не торопись. С этим успеется… А если по-другому посмотреть? А если так: зачем он нам с тобой теперь, Лукьяныч, этот Волынец? Ведь и проговориться может при случае, спьяну, ярыжка несчастный…

— Не проговорится, государь. Положись на меня.

— А я и так полагаюсь на тебя, Лукьяныч… Во всём полагаюсь. Велика моя вера в тебя! До поры… Пока и ты меня не предал, как другие все…,

— Государь!

— Знаю. Знаю, Лукьяныч. Пошутил я… Предан ты, предан ты мне и душой, и телом своим. Куда ж тебе деваться, сироте? Не будет меня — в тот же час не будет и тебя! Ты первый под топор пойдёшь. И охотников голову тебе отхватить не мало найдётся, Лукьяныч! Собственноручно отхватить. И ты это знаешь, и я. И народ московский тоже знает, Лукьяныч… Знает! Так что жив ты, товарищ мой верный, пока я жив. И здоров ты, пока я здоров… И посему… А посему ещё одна просьба у меня к тебе…

— Да, государь?

— Когда дойдёшь до Твери, заверни в Отрочь монастырь… Испроси у Филиппа Колычева, у митрополита смещённого, благословения всему походу нашему. Скажи- я просил… Может, хоть там-то, в тишине и скудости, малость поумнел он, старец строптивый, поднявшийся на меня в безумном тщеславии своём… А буде не даст… А буде не даст — распорядись там с ним сам, как сочтёшь нужным… Помни: в случае чего и этот грех на мне. На мне, Лукьяныч, не на тебе…

И вновь пылающий, цепкий взор царя, привалившегося, будто в изнеможении, к высоким атласным подушкам, вонзился в глаза верного его сподвижника, ища в них признаки какого-либо колебания либо сомнения. Но напрасным было беспокойство его. Ничего не причиталось на сей раз на неподвижном лице Григория Лукьяныча, и никакие тайные движения души не обнаружились на нём. Тот же тусклый, совиный взгляд из-под густых бровей, те же плотно сжатые, привыкшие к молчанию губы, та же крепко вросшая в плечи лохматая голова… Митрополит — так митрополит! Митрополит не земля, не держава московская. Митрополит, тем более бывший, — это всего лишь человек. А жалости к человеку, к жизни его преходящей, краткому сну подобной, Григорий Лукьяныч по должности своей никогда не знал, да и не обязан был знать.

— Будет исполнено, государь.

— Добро… Добро, отец параклезиарх… Что ж, с Богом! И храни тебя Христос, Филипп Колычев, митрополит московский. Молись, отче, теперь не только о нас — молись и о себе…

— Аминь.

— Аминь… А теперь скажи мне, начальник тайных дел моих царских: почему сразу не донёс, как узнал, что изменников моих упредили? И кто упредил?… Ведь тебе известно, кто упредил? Так? Или нет, или я ошибаюсь скудным разумом моим?

— Известно, государь.

— Так что ж молчал?

— Проверить нужно было, государь… Самые ближние к тебе люди, судя по всему, замешаны в сём деле. Нужны улики, доказательства — такие, чтобы отпереться никто не мог. А их пока у меня нет…

— У тебя нет — у меня есть… Смотри, Лукьяныч, отяжелел ты! Неповоротлив стал. Мышей ловить перестаёшь. Так и службу потерять недолго… Ладно, хватит о делах. Пора к заутрене. Подай мне клобук. Вон он там лежит… Да, вот ещё что… Знаешь Тимоху, дворецкого князя Афанасия Вяземского?

— Знаю, государь.

— Распорядись, чтобы сей же час твои люди прирезали его, пса облезлого, и положили на соборной паперти… Хочу, чтоб Афоня посмотрел на него, пока будем выходить от заутрени… Чтоб и он, оружничий мой верный, поразмыслил тут без нас на досуге о душе своей бессмертной…

— Значит, и он с нами не идёт?

— Значит, и он, Лукьяныч… Значит, и он! Много их таких, Лукьяныч, кто никуда уже с нами отсюда не пойдёт… Ну? Что ж молчишь? Что ж не заступаешься за друга своего? За соперника в ласке моей и милостях моих? А, Лукьяныч?… Проси. Проси, пока я добр. Пока ещё глас милосердия не вовсе смолк в сердце моём…

— На всё твоя воля, государь… Но о его участии в сём деле у меня никаких сведений нет.

— Да и у меня, Лукьяныч, признаться, ничего точного тоже пока нет. Так, намёки одни… Но чует, чует моё сердце, что не обошлось тут без него! Больно задумчив стал князь в последнее время… И пир ему не в пир, и веселье не в веселье… И в совете от него клещами слова не вытянешь… Ладно, время у нас с тобой ещё есть! Посмотрим, может, и правда это всего лишь подозрения… Ведь мы с ним опричнину вместе начинали, Лукьяныч! И радость, и горе, и труды тяжкие, и походы дальние — всё делили пополам! И никого больше его я из вас, пожалуй, не любил… А Тимоху, Лукьяныч, ты всё-таки прирежь! И на паперти, как я сказал, положи… Афоня умный, всё сразу смекнёт. И коли чист- только ревностнее будет! А коли виноват — что ж, и ему конец. И его буйная опричная голова с плеч долой… Ох, один я, Лукьяныч! Один! Один я как перст в державе моей., Кто бы пожалел долю мою царскую! Кто бы поддержал меня, убогого, в сиротстве и одиночестве моём…

Стылая морозная темь ещё стояла над Александровской слободой, когда царь Иван в монашеском клобуке и чёрном подряснике, окружённый телохранителями, спустился с дворцового крыльца. Молоденький рында, освещая дорогу, нёс впереди него большую зажжённую свечу. На дворе, по обе стороны протоптанной в снегу тропочки, от крыльца до соборной паперти, выстроился, храня безмолвие, опричный полк. Опричная братия поверх доспехов тоже была одета во всё чёрное, и каждый тоже держал в руках своих горящую свечу.

Гулко, одним тяжёлым ударом, прогудел соборный колокол и смолк, уступая место тишине. Ночь, безмолвие, колеблющиеся огоньки свечей, скрип шагов царя и его свиты по утоптанному снегу, далёкий лай собак — всё здесь в этот предутренний час настраивало человека на торжественный, скорбный лад. Душа обмирала в тоске и сознании собственной беспомощности, и хотелось тут же, на месте, пасть в снег, на колени, в мольбе к Нему, невидимому и непознаваемому, к Нему, скрытому в ночи, в чьей власти и жизнь, и смерть, и надежды, и страдания людей.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: