В киевские годы Владимир Поль в художественной школе Мурашко учился и у Толстого бывал. В Крыму Цезарь Кюи помог ему стать директором Крымского отделения Императорского Русского музыкального общества. Крым — Москва. Музыкально-театральная среда в Гражданскую войну. Крым, со всеми его сменами властей, голодом, красной лавиной, прорвавшейся через Сиваш — и долгие годы во Франции.
Был директором парижской русской консерватории, сменив на этом посту Рахманинова. Пережил в Париже оккупацию. Жена его Анна Михайловна Ян-Рубан обучала пению и пела, пела под аккомпанемент мужа французские старинные песни и «Вдоль по улице метелица метет…»
В Москве Ольга Ивановна проделывала недалекий путь из своего «Сверчка» налево в Художественный театр, в МХАТ 2-й, получивший прекрасное здание бывшего Незлобинского театра. После закрытия МХАТа 2-го там обосновался Центральный детский театр. В нем долгие годы работала Мария Осиповна Кнебель, с ней ее любимый ученик Анатолий Эфрос. Настоящим руководителем театра был его директор Константин Язонович Шах-Азизов. Шах-Азизов и Кнебель не только помнили те, прежние МХАТы, первый и второй, но претворяли их память. Для Кнебель это были уроки Станиславского 20–30-х годов и партнерство с Юрием Завадским, с Алексеем Дмитриевичем Поповым — в собственный «кнебелизм», охвативший драматургию Виктора Розова, режиссуру Анатолия Эфроса, актерские дебюты Олега Ефремова.
Налево, наискосок, через Никитскую и улицу Герцена — Консерватория, дворами, подъемом легко выйти к дому Станиславского на улице Станиславского. Здесь не бывал Леопольд Антонович; сюда Алексеевы переехали и перевезли все книги, макеты, сундуки с костюмами, альбомами, иконами, роскошные кофры, дерматиновые чемоданы, деревянную дверь, сделанную для спектакля «Скупой рыцарь». Дверь ездила с квартиры на квартиру, преображая те комнаты, где ее ставили. Комната, за которую платят квартплату — и театральная сцена, на которую вот-вот выйдет Станиславский — Скупой Рыцарь. Или мнимый больной Арган. Здесь бывала Ольга Ивановна, Митя с женой Марусей. Оба художники-макетчики, театральные и мосфильмовские. Оба — великие знатоки истории флота. Мария Николаевна знает эволюцию судов от аргонавтов до нынешних теплоходов и все термины корабелов — не хуже одесского боцмана или собственного мужа.
Вокруг дома-«Сверчка», последнего дома Станиславского, Кисловских переулков, Консерватории живут пианисты, скрипачи, певцы-певицы или играющие на арфах, как Берта. Здесь живут консерваторские профессора и студенты консерватории, близкого Гнесинского училища. В Гнесинском училась Марьяна, дочь Сулеров-корабелов. Росла на воле, на даче под Истрой, легко училась в Гнесинском. А почки были больными. Наследственное? Или простуда, схваченная, когда девочка ходила по Никитской с папкой, на которой было золотом вытеснено «MUSIK»? Марьяну — в двадцать лет с небольшим похоронили там же, на Новодевичьем. Брат ее — Лев. Назван в память деда, Льва — Леопольда, или Толстого? Вероятно, в общую их память. Лев нынешний унаследовал семейную независимость, нелюбовь к властям высшим и повседневным. Когда из «Сверчка» жильцов повыселили, Сулержицкие с их небогатым, но достаточно громоздким имуществом (цветы, модели кораблей, книги, камни, привезенные Львом-младшим из далеких странствий) — переехали в Мансуровский переулок. Камни привезены из Бахчисарая, с Памира, Таймыра, Алтая. Сотни километров прошел, проплыл, облетел на вертолетах Лев-младший, геолог по профессии и призванию. Живут там, где когда-то была вахтанговская студия. В тот же двор выходят окна квартиры-подвала, где обитал Михаил Булгаков.
Мансуровский переулок круто спускается от Кропоткинской (Пречистенки) к Остоженке. На Остоженку выходит огромное здание будущей школы? Академии? В которой должны учиться и воспитываться певцы-актеры, певицы-актрисы. Может быть, здесь осуществится мечта Станиславского и Сулержицкого о полной гармонии музыки и пения, о том, чтобы слушатель-зритель воспринимал оперу так, как воспринимали ее, когда на сцене появлялся Шаляпин — Царь Борис, Обухова — Марфа, Собинов — Ленский. Ведь удалось это Станиславскому, когда его привезли в Леонтьевский, в промерзший дом-особняк? Он поставил не на сцене даже, а в нише, обрамленной колоннами, «Евгения Онегина» с молодыми певцами-студийцами. Зритель вплотную к сценической площадке, как в Первой студии, сам Станиславский за колонной, тянет к себе занавес, следит за действием, невидимо руководит актерами как Сулер в студии, и еще раньше. Помните? С молодыми консерваторцами в «Онегине».
В спектакле «Синяя птица» Художественного театра сменились десятки составов. Может быть, стоит вернуть ее к первоначальности, к «лазоревому царству»? Может быть, стоит сократить антракты, сконцентрировав время, — может внести в спектакль сцену с Душами Животных и Деревьев? И главную для Метерлинка, а может, для всех нас сцену на кладбище. «Где же мертвые?» — «Мертвых нет».
Из письма-размышления Сулера, когда он вновь перебирает свою жизнь и обращается к памяти тех, кто сопровождал его в прошлой и настоящей жизни:
«… Целый день проходит в суете, в поверхностных, неизбежно неглубоких отношениях друг к другу, так как такая масса людей нуждается во мне, что я, хотя и всеми силами стараюсь к каждому отнестись со всем вниманием, — не успеваю перестраиваться, и потому часто рождается душевное невнимание, несосредоточенность, и тогда и мелкие страсти, сидящие в человеке, время от времени овладевают мною.
А главное еще — это и дрянные нервы, ставшие такими от слишком большого напряжения, какое им приходится переносить последние годы. Нервы это не дух, это тело, но если они не в порядке, то духу труднее.
Помните, как Гамлет взвыл: „О, не слабейте нервы, держите дух возвышенно и прямо“ (после встречи с Духом).
И вот только в этот промежуток — в полном одиночестве от двенадцати или часу до четырех, — тут удается вернуться к себе, вычистить сор, накопляющийся в душе за день, выровнять бугры и провалы, вырытые потоком жизни за день.
Так хорошо бывает в это время, хотя и печально, но чисто, ясно, что невольно хочется поделиться с Вами этим лучшим.
Знаете, кто мои помощники тогда?
В разные ночи разные бывают — сегодня старик китаец Лао Тзе, живший за семьсот лет до Рождества Христова, — мудрый старик с седыми длинными усами, с желтым лицом, с косыми глазами, покойно глядящими в глубь души. Наверное, у него были большие ногти, и он сидел, как часто рисуют на картинках китайцев, — изящно легко и покойно. Почему-то, когда я слушаю слова, которые он говорил, я вижу его сидящим на берегу такой же желтой, как он сам, реки Ян-Тзе-Кианга, быстро текущей перед его глазами, несущейся, как жизнь, мимо и мимо, а он, покойный и созерцательный, в лучах закатного солнца, сидит в тишине на изумрудной траве и под звон серебряных колокольчиков, висящих по краям всех тринадцати крыш красной башни, стоящей где-то в глубине священной рощи (вы знаете эти башни?)… под звон и серебряный шелест колокольчиков шепчет:
„Достоинство души — в бесконечной тишине“.
Или:
„Соблюдать мягкость — значит быть крепким“.
Или:
„Жестокость и сила — спутники смерти“.
Или:
„На вражду отвечайте добром“…
И река слушает и сама шепчет за ним, повторяя его слова, и несет в океан и по всему миру великие слова одиноко сидящего в тишине старика, который не кричит, не проповедует, а шепчет тихо в уединении, и услышать это можно всегда, даже через 2500 лет, но тогда, когда сам в тишине, — и я слушаю, и радость и покой в душе растут.
Потом я вижу знойную Аравию. Песок за день накалился; и теперь, ночью, в черной темноте, под мрачно сверкающими звездами от земли струится дневной жар, земля еще горяча; спят, как серые булыжники, неподвижные стада овец, и стройный, красивый араб, лежа на спине и глядя в черное небо, думает (это пастух Магомет): „Никто не пил лучшего напитка, как человек, проглотивший гневное слово во имя бога“.
И потом:
„Действия будут судимы по намерениям“.
И еще:
„Что мне до этого мира? Ведь я здесь, как путешественник, который вошел в тень дерева и сейчас выйдет из нее“.
Или, вспомнив свою вчерашнюю ссору с товарищем-пастухом, думает:
„Не злословь никого. И если кто-нибудь станет злословить тебя и выставлять на вид пороки, какие он знает о тебе, — не разоблачай пороков, какие ты знаешь в нем“.
Потом, много лет спустя, юноша где-то в шатре, под стенами Медины — он уже муж; пришел к нему другой араб — Падишах, и Магомет спросил его:
„Не правда ли, ты пришел, чтобы спросить меня, что есть добро и что зло?“
„Да, — ответил тот, — я пришел именно за тем“.
Тогда Магомет обмакнул в миро свои пальцы, коснулся ими его груди, сделав знак в направлении к сердцу, и сказал: „Спрашивай наставления у своего сердца“. Это он повторил трижды и затем сказал: „Добро — это то, что придает твоему сердцу твердость и спокойствие, а зло — это то, что повергает тебя в сомнение, хотя бы в такое время, когда люди оправдывают тебя“.
Потом вдруг я вижу немецкую комнату, портреты нарисованы силуэтами в узеньких черных рамочках, круглый полированный стол, в окне с белыми занавесками виден шпиль колокольни с петухом на верхушке и с часами, а на диване с выгнутой спинкой сидит бритый старик в белом парике и пишет в свою записную книжку гусиным пером:
„Добродетель есть нравственная твердость в исполнении своего долга, которая никогда не должна превращаться в привычку, а должна сызнова возникать по средствам усилия в душе человека“. Это Кант.
А другой старик, с белой бородой, в кожаном полушубке, в вязаной шерстяной шапке, гуляя по дорожке, протоптанной им же по глубокому снегу в березовой рощице, подзывает к себе гуляющую с ним белую пушистую лайку и, смеясь, грозит ей скрюченным пальцем (она, видите ли, лаяла очень много и мешала ему думать).
Нужно усилие для всякого воздержания. Но из всех таких усилий самое трудное — это усилие воздержания языка. Оно же и самое нужное»…