Сузив свои маленькие серо-синие глазки, Куприн ответил:

— «Поединок» скоро не смогу написать. Повесть должна закончиться дуэлью, а я не только никогда но дрался на дуэли, но не пришлось мне быть даже секундантом. Что испытывает человек, целясь в своего противника, а главное, сам стоя под дулом его пистолета? Эти переживания, психология этих людей мне неизвестны. И мысль моя невольно возвращается к подробностям дуэли Пушкина и Лермонтова. Но это же литература, не личные реальные переживания. Сейчас я с досадой думаю о том, что было несколько случаев в моей жизни, которые, если бы я захотел, могли кончиться дуэлью, но эти случаи я упустил, о чем теперь сожалею…

Горький остановился. Кожа на его лице натянулась, собирая морщины вокруг рта, глаза потемнели:

— Вы черт знает что говорите! Собираетесь писать об офицерах, когда офицерская закваска так крепко сидит в вас! «Дуэль была бы неизбежна», — произносите равнодушно вы, точно это безобразие в порядке вещей. Не ожидал от вас. Знайте только, если вы эту повесть не напишете — это будет преступлением!

Куприн хотел было ответить, сказать, что при всей громадной правде, прозвучавшей в словах Горького, не все так скверно и черно и в армии, и в офицерском корпусе, что офицер офицеру рознь, что пробьет час, и лучшие из офицеров — не те, что скандалят и бретерствуют в ресторанах и оперетках, — на поле брани поведут солдат за собой на смерть во имя воинского долга, во имя защиты России, но разговор завершить не удалось. Вошел Бунин и тотчас же вслед за ним оба редактора «Мира божьего» — Батюшков и Богданович.

За обедом Горький рассказывал о своих планах — преобразовать «Знание» в крупное издательство, о решении выпускать не только много научных книг, но и современную художественную литературу, в первую голову молодых писателей-реалистов.

— Пошла нынче мода на символистов и богоискателей, — говорил он, усмехаясь, отчего у него слегка подымался ус. — Слышал, что с будущего года они начинают издавать свой журнал «Новый путь». Поглядим, какой такой новый путь они нам укажут…

— Сейчас все зовут к обновлению, — отозвался Батюшков, повернув к Куприну изящный, тонкий профиль. — Как это у Фофанова в его последних стихах? «Ищите новые пути! Стал тесен мир. Его оковы неумолимы и суровы, — где ж вечным розам зацвести? Ищите новые пути!..»

Куприн молчал, слушал и против обыкновения даже не прикоснулся к вину. «Ах, Федор Дмитриевич, — подумал он, — все-то ты читаешь, все знаешь…» Батюшков восхищал его почти детской чистотой души, прямотой суждений и богатством эрудиции.

— Но, судя по тому, кто задает тон на религиозно-философских собраниях, — продолжал Горький, — пути-то будут старыми, как мир, и давно пройденными. Опять святая троица — Мережковский, Философов, Гиппиус… Опять предложат нам искать, и не как-нибудь, а «одним голодом, одним желанием, одним исканием — общего Отца», по рецепту Зинаиды Николаевны…

— Причем рецепт Гиппиус выпишет нам под вымышленным и мужским именем Антона Крайнего, — вставил реплику Бунин. — У нее не просто желание быть непременно модной, но почти мания, духовная болезнь…

— «Но люблю я себя, как бога»… — процитировал ее строчку Горький и вздохнул: — Истеричка эта дама. А между тем сколько здоровья и сил у нашей словесности! Как богата Россия талантами! В Ясной Поляне живет, как бог Саваоф, Лев Толстой… Чехов пишет необыкновенные вещи… Словно из-под земли, прут молодые… Вот Андреев Леонид… Какой человечище!..

Он наклонился к тарелке, смаргивая набежавшую слезу, и, успокаиваясь, напустив нарочитую суровость, деловитость, обратился к Куприну и Бунину:

— Вас мы с Константином Петровичем сразу двинем большими тиражами. Настоящих, хороших книг для широких демократических кругов не хватает. А вы, молодые, до сих пор писали слишком мало — через час по столовой ложке, и знают вас только интеллигенты — подписчики журналов. Надо, чтобы узнал и полюбил вас, молодых талантливых писателей, новый громадный слой демократических читателей.

— Вам хорошо говорить, Алексей Максимович, — ответил Бунин, — вы нашли своего читателя, у нас его просто нет…

— Так завоюйте его! — налегая на «о», сказал Горький.

— Должна бы помочь критика. Да где там! — желчно продолжал Бунин. — Несколько лет назад, когда вышел сборник моих рассказов «На край света», критики отозвались примерно так: «Некоторого внимания заслуживает скромное дарование начинающего беллетриста И. Бунина. В незатейливых сюжетах его рассказов иногда чувствуется теплота и наблюдательность…» В заключение еще две-три высокомерно-снисходительные фразы…

— Ни к чему вы, Иван Алексеевич, ссылаетесь на критику, — с досадой произнес Горький. — Настоящих критиков у нас кот наплакал. Их только единицы. Остальные же разве это критики? Я лучше не скажу, что это такое…

— Я, пожалуй, был счастливее тебя, Иван Алексеевич, — вступил наконец Куприн в общий разговор. — Когда вышла моя первая маленькая книжонка «Миниатюры», о которой я без стыда не могу вспомнить, столько в ней было плохих мелких рассказов, то она, слава богу, не привлекла внимания даже безработных провинциальных критиков. В книжных магазинах она не продавалась, а только в железнодорожных киосках. Разошлась она быстро благодаря пошлейшей обложке, на которой художник изобразил нарядную даму с книгой в руках…

Он мало-помалу обрел уверенность, понял, что завладел всеобщим вниманием. Батюшков дружелюбно кивнул ему: продолжай.

— Когда я был в юнкерском училище, — рассказывал Куприн, — покровителю моего литературного таланта старому поэту Лиодору Пальмину — его очень мало знали и тогда, а теперь уже решительно никто не помнит, — случайно удалось протащить в московском «Русском сатирическом листке» мой первый рассказ «Последний дебют». Сейчас я даже забыл его содержание, а вот начинался он с фразы, которая тогда казалась мне ужасно красивой: «Было прекрасное майское утро…» Когда я прочитал рассказ товарищам, они удивились и похвалили меня. Но на следующий день ротный командир за недостойное будущего офицера, а приличное только какому-нибудь «шпаку» занятие — «бумагомарание» — отправил меня на два дня под арест. Номер листка был со мной, и я по нескольку раз в день читал свой рассказ моему сторожу, унтер-офицеру. Тот терпеливо слушал и каждый раз, сворачивая цигарку и сплевывая на пол, выражал свое одобрение: «Ловко!» Когда я вышел из карцера, то чувствовал себя героем. Ведь так же, как Пушкин, я подвергся преследованию за служение отечественной литературе. Вот видишь, Иван Алексеевич, насколько мои первые читатели были снисходительны…

Горький слушал молча, пощипывал усы и лукаво поглядывал то на Бунина, то на Куприна.

— Скажу вам, любезные товарищи, — выждав паузу, заговорил он, — что мои первые критики и читатели доставили мне громадное наслаждение. Критики ругали меня так, как только могли. Я был уголовный преступник, грабитель с большой дороги, человек не только безнравственный, но даже растлитель молодого поколения. Вот как! — Горький, смеясь одними глазами, оглядел сидящих за столом. — Я был в восхищении от их вдохновенной изобретательности и прыгал до потолка от радости, что так крепко пронял этих жаб из обывательского болота. Были и письма от читателей. Враги после моего ареста выражали сожаление, что меня не поторопились повесить. Для некоторых и эта мера казалась мала, и они желали, чтобы меня четвертовали. Но от рабочих и от молодежи я получал пожелания не складывать оружие, а писать еще сильнее, еще лучше. И не тот, кто берет книжку сквозь сон, от скуки, будет вашим читателем. Читателем «Знания», а значит, и вашим будет совсем новый, поднимающийся из низов слой. А это громадный слой!..

Он поговорил еще с Батюшковым о Художественном театре, о том, что на днях в Москве будет генеральная репетиция его пьесы «На дне», а затем заторопился:

— Однако, Константин Петрович, мы с вами у Куприных засиделись…

После обеда, за кофе, Бунин самолюбиво спросил у Куприна:

— Я краем уха слышал, что ты пишешь военный роман? А мне даже ничего не сказал… Не по-товарищески! Нехорошо!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: