Иногда, впрочем, он не выдерживал соблазна и отправлялся в съестную лавочку, ютившуюся в одном из переулков старого Невского.
— Опять моя тетушка попросила меня купить обрезков колбасы для ее кошки, — улыбаясь, обращался к лавочнице подпоручик. — Уж вы, пожалуйста, выберите кусочки получше, чтобы она не ворчала…
Самые трудные экзамены прошли благополучно. Куприн был уверен, что так же хорошо сдаст и остальные. Но вот неожиданно его вызывают к начальнику академии, который зачитал Куприну приказ командующего Киевским военным округом генерала Драгомирова. В конце приказа объявлялось, что за оскорбление чинов полиции при исполнении ими служебных обязанностей подпоручику 46-го пехотного Днепровского полка Куприну воспрещается поступление в Академию Генерального штаба сроком на пять лет.
Мечты о «блестящей военной карьере» рушились. Верочка была потеряна…
— На другой день, — рассказывал Марии Карловне Куприн, — я продал револьвер, чтобы рассчитаться с хозяйкой квартиры и купить билет до Киева. Когда я садился в вагон, в моем кошельке оставалось несколько копеек… Увы, — усмехнулся он, — не очаровательная Верочка, а немолодая, увядшая дама, жена капитана, — назовем ее госпожой Петерсон, — была в полку моей музой… И оказался я с ней только потому, что молодым офицерам было принято непременно «крутить» роман… Над теми, кто старался избежать этого, изощрялись в остроумии…
— Но когда же ты все-таки плотно сядешь за работу? — суховато осведомилась Мария Карловна, задетая простодушием, с которым муж посвящал ее в подробности своей давней интимной жизни.
— Когда ты выздоровеешь, Машенька, — мгновенно ответил Куприн с такой чистотой и пылкостью, что Марии Карловне стало неловко за свой тон. — Конечно, это будет мальчик, сын, мой сын… Какое это таинство — рождение человека! Мы назовем его Алешей в честь Алексея, «божьего человека», нищего странника, который, неузнанный, жил в отчем доме в хлеву и к которому как к праведнику стекался за наставлениями народ…
Третьего января 1903 года у Марии Карловны родилась дочь Лидия.
— Нет, это совершенно невозможно! — Куприн сидел напротив жены, обхватив колени ладонями, усталый и злой.
Мария Карловна молча передала двухмесячную Люлюшу няне Ольге Ивановне, добродушной старушке в чепце, и глазами попросила ее выйти из детской.
— Машенька, пойми! — Куприн дал волю кипевшим в нем чувствам. — Я больше не в состоянии отбывать повинность на редакционных совещаниях! Торчать в накуренной комнате с опущенными шторами, электрическими лампами и стаканами недопитого чая на столах! Никому не нужный спектакль! Вот они, действующие лица: наш рассудительный Федор Дмитриевич, всякий раз предлагающий, чтобы автор разбираемого произведения изложил тот или иной эпизод «ретроспективно»; наш ученый Михаил Неведомский, который, напротив, утверждает, что прямое изложение факта, показанное «импрессионистически», производит наибольшее впечатление; наш либеральный Владимир Павлович Кранихфельд, не соглашающийся ни с одним из мнений предыдущих критиков; и наконец, наш мудрый Богданович, который терпеливо выслушает всех, но все равно поступит по-своему… Дважды в неделю, ты понимаешь, Машенька, дважды в неделю мое рабочее настроение безнадежно испорчено. Я беру в руки перо, а в ушах у меня повторяется: «Ретроспективный взгляд, ретроспективный взгляд… импрессионистическое настроение…» И, отчаявшись в возможности написать что-нибудь путное, я уже хочу закатиться на острова… А мой «Поединок»? Что будет с ним?
— Что же ты предлагаешь? — Мария Карловна спокойно и твердо посмотрела в глаза мужу.
Опустив голову, тот пробормотал просительно:
— Если я на время не брошу работу в журнале и не уеду из Петербурга, который терпеть не могу, я «Поединок» не напишу. Прошу тебя, Маша, не удерживай меня и пойми, что уехать мне необходимо…
Мария Карловна ответила ровным голосом:
— Конечно, Саша. Поезжай в Крым. Здесь и без тебя обойдутся. Твоя повесть — это главное…
Через два дня Куприн с небольшим кожаным баулом уже трясся на татарской линейке, увозившей его из Севастополя в Мисхор.
…Пустой ветреный мартовский Крым, пустое холодное зеленоватое море, чтобы увидеть которое, утром Куприну не нужно было даже поднимать голову с подушки. Двухэтажная дача Давыдовых стояла высоко на горе.
Он вставал очень рано, выбегал к речушке Салгир, протекавшей в нескольких саженях от дачи, и принимал ледяной душ с помощью садовой лейки. Затем на собственноручно врытых параллельных брусьях с азартом выполнял разнообразные гимнастические упражнения. Бодрый, веселый, он возвращался на дачу, съедал нехитрый завтрак и наверху, в залитой солнцем комнате садился за рукопись.
Работалось легко, споро. Словно все, что давно требовало выхода, теперь полилось наружу. Свобода! Как ни хорошо с любимым и любящим человеком, но одно сознание, что никто не стоит над душой, что ты наедине с чистым листом бумаги, что за окном стеной встает море, что в комнате крепко и добро пахнет морским воздухом, заставляло его иногда смеяться от бессознательного расцветающего в нем восторга.
Память работала четко, картины военной жизни в маленьком заштатном городке появлялись одна за другой, воскрешая давние годы офицерской молодости. Когда умирал набиравший силу весенний день, над Мисхором воцарялась глубокая, полная, совершенная тишина. Куприн выходил на балкон и весь поглощался мраком и молчанием. Черное небо, черная вода в заливе, черные горы. Вода была так густа, так тяжела и так спокойна, что звезды отражались в ней, не рябясь и не мигая. Внизу, под обрывом молчала огромная пустая дача богача Кульчицкого; выше Куприна затаилась, мерцая редкими огоньками, татарская деревушка. Изредка можно было расслышать, как хлюпнет маленькая волна о камень. И этот одинокий мелодичный звук еще больше усугублял, еще более настораживал тишину. Куприн слышал, как размеренными толчками шумела кровь в ушах. Вот скрипнула лодка на своем канате, и опять тихо. Ночь и молчание слились в одном черном объятии.
Душой его овладевала тихая, летучая грусть. Эту кроткую, сладкую жалость он испытывал, когда его чувств касалось что-нибудь истинно прекрасное: вид яркой звезды, дрожащей и переливающейся в ночном небе; запах резеды, ландыша и фиалки; музыка Шопена; созерцание скромной, как бы не сознающей себя женской красоты; ощущение в своей руке детской копошащейся и хрупкой ручонки…
И вот постепенно в творческом сне Куприн начинал видеть себя молодым, чистым и вспыльчивым, добрым и резким, сильным и слабым двадцатидвухлетним подпоручиком. К нему являлись однополчане — офицеры из 46-го Днепровского пехотного полка, которых он наделил лишь другими именами: лысый усатый поручик Веткин, стройный мальчишка подпрапорщик Лбов, лихой рубака, жестокий и волевой черкес поручик Бег-Агамалов, опустившийся старый холостяк капитан Слива, любимец солдат, образцовый командир пятой роты капитан Стельковский и, наконец, романтик, доморощенный ницшеанец поручик Казанский. Куприн видел жалкого, забитого солдатика Хлебникова, который ищет смерти на железнодорожных путях. Восхищался очаровательной Шурочкой Николаевой, готовой на все ради единственной цели — вырваться из провинциального захолустья, из пошлости и грязи гарнизонного быта. Он видел себя перед рыкающим стариком, слышал грозный, громоподобный голос командира полка, который разносит поручика Ромашова.
В слабого Ромашова Куприн вложил свои чувства, свой бешеный, подчас неукротимый темперамент. Вышколенный в Московском кадетском корпусе и Александровском юнкерском училище, прошедший великолепную военную выучку, Куприн (как и его Ромашов) мог мгновенно вспыхнуть, почувствовав себя несправедливо оскорбленным, заподозренным в чем-то постыдном или гнусном…
«— Вот вы в прошлом году, не успев прослужить и года, просились, например, в отпуск. Говорили что-то такое о болезни вашей матушки, показывали там письмо какое-то от нее… Что ж, я не смею, понимаете ли — не смею не верить своему офицеру. Раз вы говорите — матушка, пусть будет матушка. Что ж, всяко бывает. Но знаете — все это как-то одно к одному, и понимаете…»