Горячо и страстно объясняется он в своей сыновней любви к России. Русские, отмечает он, так уж созданы от природы, что умеют болеть чужой болью как своей. Они сострадают Польше и отдают за нее жизнь, борются за еврейское равноправие, волнуются за Болгарию, идут волонтерами к Гарибальди и отправятся, если будет случай, даже к восставшим ботокудам. И никто, по его мнению, не способен так великодушно, так скромно, так бескорыстно и так искренне бороться за счастье будущего человечества, как русские. Не оттого ли, спрашивает Куприн, русской революции так боится обретшая мещанскую конституцию Европа с немецким и французским буржуем во главе.

Тверже, чем в собственный завтрашний день, верит Куприн в великое мировое предназначение своей страны. И оттого призывает с особым тщанием хранить чистоту ее культуры, литературы, языка. Хранить от спешки, от халтуры, от ловкой посредственности, игры на злободневном «моменте» при полном равнодушии к специфике и душе породившего эту литературу народа. Он с ужасом говорит о том, что в прелестный русский язык вносятся сотни немецких, французских, польских, торгово-условных, телеграфно-нелепых и противных слов, что критика обретает припадочную истеричность и пристрастность, что беззастенчивые бульварные проныры журналисты полезли в постель, в нужник, в столовую, в ванную к писателям.

Иными словами, в русской литературе появилось многочисленное племя беззастенчивых дельцов, которым нет дела до каких-либо идеалов, но которые рассматривают ее как одну из форм коммерции. Против них Куприн возвышает свой голос и в публичных лекциях, и в многочисленных интервью. Не будучи теоретиком словесного искусства, но оставаясь подлинным и чутким художником, Куприн не раз темпераментно и горячо говорил о первородстве литературного таланта, о крепкой связи его с родиной и землей.

«Какое это большое счастье для писателя, если его самые первые, а значит, и самые яркие впечатления бытия, эти богатые запасы на всю грядущую жизнь, украшены неразрывной настоящей близостью к милой, родной земле, к реке, к яблокам, к хлебам, к тихим весенним зорям, к ярким летним грозам, снежным первопуткам, собакам, лошадям, пчелам, грибам, землянике, смолистому бору, к троицыным березкам, к простому, меткому и живописному цельному языку, — писал он в одной из статей десятых годов. — Все это похоже на здоровое целебное молоко самой матери-земли. И не этому ли чудодейственному крепкому напитку в значительной степени обязаны красотой своих талантов и Толстой, и Тургенев, и Гончаров, и даже Чехов, видевший в детстве южные степи, а из настоящих писателей — Бунин?». Выделяя подлинных художников и относя к ним Короленко, Горького, Бунина, Шмелева, Серафимовича, он говорил в одном из своих выступлений: «Но кроме этих художников, преданных быту и старым реалистическим традициям, есть еще огромная группа писателей, которые пишут, не задумываясь над тем, для чего они пишут. Из их лагеря вышли нелепые девизы: «Искусство для искусства», «Смерть быту» и прочее. Это значит, что они знают, быть может, как писать и что писать, но им совершенно неведомо то внутреннее сияние, то «во имя», которым светилась вся русская литература, начиная с Пушкина».

Это «во имя» оставалось подлинной путеводной звездой в творчестве самого Куприна, к чему бы он ни обращался — к жизни маленького одесского кабачка, где вдохновенно играет Сашка-музыкант на скрипке, или к трогательному чувству маленькой красивой Суламифи к поэтичному и мудрому Соломону, или к судьбе несчастных четырнадцати «падших» женщин, выведенных им в романе «Яма».

Работу над «Ямой» Куприн продолжил в Одессе, куда переехал с женой и годовалой дочерью Ксенией осенью 1909 года.

Он давно уже и нежно любил этот шумный, многоязычный город, едва ли не красивейший в России. Любил его громадный, один из самых крупных портов мира, куда заходили и темно-ржавые гигантские броненосцы, и желтотрубые пароходы Добровольного флота, перевозящие на Дальний Восток грузы и тысячи каторжан, и прелестные издали двух- и трехмачтовые итальянские шхуны, и диковинные таинственные суда с непонятным грузом и тряпкой вместо флага… Любил грандиозную гранитную лестницу, спускавшуюся к морю и увенчанную бронзовым «дюком» — славным губернатором Одессы герцогом Ришелье. Любил розовый воздушный дворец Воронцова, буйство белой акации весной на Французском бульваре, величественный памятник Екатерине Великой, вызолоченный, ювелирной лепки Оперный театр, тяжеловесную биржу, где бился хозяйственный пульс страны, кипела деловая жизнь…

Любили в Одессе и Куприна. По его приезде один из пылких поклонников писателя, еврей-маклер, бесплатно предоставил в его распоряжение дачу на Большом Фонтане. Это был огромный дом со множеством комнат и светелкой наверху, где Куприн устроил кабинет. Впрочем, дачный сезон уже заканчивался, соседние дома пустовали, и Лиза пугалась по ночам. Куприн успокаивал ее, находя самые веские аргументы.

— Сюзинка! — лукавил он. — Здесь идеальные условия для работы. Представь, что мы снимем квартиру в центре города. Тотчас же начнется паломничество начинающих литераторов, нанесут рукописей… Добро бы только отнимали время. Да нет! Еще выслушают беспристрастный отзыв и тебя же обругают… А на меня как раз напал сейчас писучий период.

Елизавета Морицовна вздыхала и, ничего не возражая, уходила в детскую: маленькая Ксюша болела животом.

Куприн подымался в свою светелку. Хотя работа шла медленно, через силу, он позволял себе лишь редкие выезды в город.

Изо всех многочисленных увеселительных заведений, которыми была столь богата тогдашняя Одесса, всего более по сердцу Куприну давно уже пришелся невзрачный кабачок «Гамбринус», прославленный им в знаменитом рассказе. Но завсегдатаи пивной, чокаясь с Куприным кружкой, не ведали не только о том, что их любимое заведение с замечательной точностью описано этим низеньким квадратным силачом в пестрой татарской тюбетейке на голове, стриженной под ежик, но даже и о том, что силач этот — известный всей читающей России писатель.

О несправедливости такой судьбы горячо толковал Куприну одесский корреспондент «Русского слова» Гриша Горелик, высокий, изящный, в прекрасно сшитой тройке. Своим видом, одеждой, подчеркнуто аристократическими манерами и большой богемской булавкой в галстуке, сверкавшей лучше настоящего бриллианта, он являл собой разительный контраст и с обстановкой «Гамбринуса»: сочащаяся со стен вода, пол, густо посыпанный опилками, тяжелые дубовые бочки вместо столов, а вместо стульев бочоночки, — с простецкими посетителями пивной и с самим Куприным: всклокоченные короткая каштановая бородка и мягкие усы, потертый пиджачок.

— Что вы находите занятного, Александр Иванович, в этом вертепе? — говорил он Куприну, изящно оттопырив мизинец и разглядывая пиво на свет. — Рассказ вы написали-таки, да, замечательный, но ведь нового вам здесь уже ничего не покажут. Поедемте в «Лондонскую» или в «Аркадию». Там шикарно, там сейчас все сливки интеллигентной Одессы. А тут? Пропахшие макрелью рыбаки да портовые воры…

Куприн необидно засмеялся и погрузил губы в пивную пену.

— Черт бы побрал, Гриша, твою интеллигенцию, — не сразу ответил он. — Поскреби любого интеллигента, и перед тобой окажется трусливый обыватель, который читает чужие мысли, повторяет чужие мысли и живет чужими мыслями…

— Но все-таки пишете-то вы для этих обывателей, — не без яда заметил Горелик.

— Ты прав! — хлопнул его Куприн по плечу. — Но люблю куда больше вот этих людей. — Он обвел низкую залу рукой. — Все они молоды, здоровы, пропитаны крепким запахом моря. Все знают тяжесть труда, любят прелесть и ужас ежедневного риска, ценят выше всего силу, молодечество, задор и хлесткость крепкого слова… Вон погляди, какой великолепный экземпляр человеческой породы появился в зале… Постой, да он вместе с моим приятелем — антрепренером Сашей Диабе!

Пара направилась к их бочке. Диабе, смазливый, кругленький, в бархатном жилете, сказал:

— Александр Иванович! Это Иван Заикин. — Потом жест в сторону сидящих: — Журналист Горелик. — И с поклоном: — Писатель Куприн…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: