Что я говорю! Разве это я, Гай Калигула? Не Сулла ли живет вместо меня, а меня давным-давно нет, да и не было никогда! Но нет, я ведь был. Может, это теперь меня нет, но ведь был. Не Калигула-философ — я смеюсь над этим, — но Калигула — свободные страсти, Калигула-император, Калигула-злодей. Что могло меня сбить с пути злодейства? Кто такой Сулла? Шарлатан и комедиант. Одного моего взгляда достаточно, чтобы стереть его с лица земли в царство мертвых, подальше от звезд. Настолько далеко, что это все равно как если бы звезд не было вовсе. Нет, я жил, и Друзилла пришла ко мне на следующее утро.

Когда я открыл глаза, она стояла у постели. Красивая. Никакой не подросток, а настоящая женщина: маленькая грудь, тонкая талия и бедра как амфора, наполненная, переполненная тем, что называется страстью — смесь благовоний, разложения, оранжереи роз и отхожего места. Я говорю грубо, но ведь я говорю о страсти, а не о любви. Я ощутил, что знаю ее давным-давно и был с нею с невспоминаемо давних времен и что она мне не только не надоела, но страсть переполняет меня и тревожит с прежней силой. И даже с большей силой. Да, конечно же с большей. Она взяла меня за руку, сказала:

— Как долго ты спишь.

И — тут же я обхватил ее и потянул на себя. Падая, она вскрикнула протяжно, совсем не так, как кричат от неожиданности или от боли. Вы уже догадались, какого рода это был стон. Кто же мог подумать, что за одну ночь она прошла то, что женщина проходит за годы. Женщина для наслаждений. Она стала такой женщиной. Не той, которая делает из этого профессию, овладевает мастерством страсти, тем количеством приемов, которое и определяет высшее мастерство. При этом сама она остается холодна. Как всякий мастер — профессиональна и расчетлива. Не испытывает же врач боль вместе с пациентом, он должен оставаться холоден, чтоб облегчить недуг. Друзилла была другой. Или стала другой. Она болела вместе со мной. Возможно, что даже сильнее, чем я. Мне казалось, что если моя болезнь, возможно, излечима (о боги, позвольте мне болеть всегда!), то ее болезнь смертельна. В самом прямом природном смысле, и всякий ее стон и крик в любое следующее мгновение мог оказаться последним. Не скрою, мне всякий раз хотелось, чтобы так оно и случилось и ее жаркое тело в моих руках — жаркое, упругое, подвижное, гибкое, и еще, еще… — сделалось бы неподвижным, холодным, ледяным. Мертвым. Да нет, разве я хотел ее смерти! Хотел, чтобы смерть ее повторялась всякий раз, бесконечно.

Она болела страстью, а я был болен ею. Вернее, ими: и страстью и Друзиллой. Мы утоляли ее… не знаю, как сказать, скорее всего — бешено. В самом деле, как один больной организм, подверженный сильным припадкам. Конвульсии, судороги, пена у рта и красный туман в глазах. Мы уже не видели друг друга. Более того, мы уже не чувствовали друг друга. Наша страсть как будто бы покидала тела, и мы уже не чувствовали их и, как это ни покажется странным, не ощущали интереса друг к другу.

Только когда припадок проходил и мы медленно разъединялись, и рассеивался туман, и красное, остывая, делалось белесым, я начинал различать черты ее лица, изгибы плеч и бедер. Мне так хотелось рассмотреть все это вблизи, глазами, губами, подушками пальцев. Но припадок всякий раз был столь сильным и так изматывал и расслаблял плоть, что, казалось, не было сил пошевелиться. Нет, не пошевелиться, но пядь за пядью рассмотреть и ощупать любимую плоть. Нельзя было это сделать холодно, как врач, но и невозможно было сделать ни вначале, ни в конце припадка. Да и пустое, без страсти тело — только оболочка. Нет, не мертвая, но как будто одежда, скомканная и небрежно отброшенная в сторону. Знаю, и она чувствовала то же, что и я. И мы даже не расходились, но расползались в молчании. Не глядя друг на друга и не желая глядеть. Уверенные, что больше никогда не сольемся и даже, может быть, никогда не увидимся. Розарий разорен, а розы брошены в отхожее место.

Наша бабка, Антония, была настоящим хранителем приличий и установлений, она, кажется, сама упивалась собственной строгостью, и, думаю, будь ее власть, она бы вообще запретила страсти и их проявления. Когда ей говорили — только по незнанию могли сказать, а кто знал ее, не говорил, — что у такого-то сенатора появился новый мальчик, глаза ее наливались кровью, а дыхание делалось частым и прерывистым. Могло показаться, что ее вот-вот хватит удар. Бывало, что даже стон прорывался сквозь дыхание. Все так же, как в страсти и соитии. Не похоже, но именно так же. Да и кто не знал о ее прошлой «праведной» жизни, всему Риму это было доподлинно известно. Так что строгость у нее проявлялась точно так же, как страсть. Если бы у нее хватило соображения понять это, но — никакого соображения у нее не было давно, все съело неумеренное проявление страстей. С моим отцом и ее сыном, Германиком, она тоже была строга, но и ему и ей это очень нравилось, ведь более нравственного человека, чем мой отец, трудно было отыскать в Риме. Наверное, ни в Риме, ни в провинциях такого больше не существовало. Он был не человеком, но воплощенной доблестью, а она, конечно, ходячей добродетелью. Думаю, что и он, Германик, и она, Антония, были совершенно уверены, что на всем свете не было и нет человека, благороднее и доблестнее его и добродетельнее ее. Ну, облик отца всем известен, тут одно только геройство, но бабка… Я никогда не мог поверить, что она когда-то была хороша, как об этом любили вспоминать люди ее возраста. Уверен, что никогда не была. Сухая, с вытянутым лицом, выдававшейся вперед челюстью и запавшими бесцветными глазами — конечно, хороша. И голос был как скрип старого дерева под ветром: того и гляди, переломится.

Считалось, что все ее боятся. Но это только так считалось, потому что никто всерьез не обращал внимания на ее добродетельный гнев, хотя все старались, чтобы он на них не обратился. Конечно, женщиной я ее считать не мог, она для меня была после женщиной, хотя еще и сосуд, но уже непригодный ни для вина, ни для масла. А для чего — пусть об этом скажет скупой хозяин, которому жаль выкинуть сосуд, он не знает, как его использовать, сосуд только занимает место, но — вдруг пригодится.

Так вот, наша бабка Антония застала меня и Друзиллу как раз за исполнением любви. Не скажу, что мы потеряли всякую осторожность, ее никогда и не было у нас. Более того, мне кажется, что мы нарочно… Не знаю, как сказать, но… не то чтобы хотели, а как бы были не против. С одной стороны, любви не нужны свидетели, но с другой — необходимы. Тайна хороша только вначале, потом она должна сделаться известной тайной, хотя и оставаясь ею. Звучит не просто коряво, но и просто слабо, но верю, что каждый внутри себя испытывает подобное, пусть и не говорит об этом словами, пусть и не признается себе в этом.

Так вот, бабка стояла в дверях и смотрела, чем мы занимались на моей постели. Не могу сказать, что я ее сразу заметил, но, во всяком случае, раньше, чем мы закончили. Друзилла мне потом признавалась, что чуть ли не в самом начале ощутила: кто-то стоит в дверях. Правда, она не думала, что бабка, а думала, что Сулла. Нет, не думала, что Сулла, а думала, что кто-то. Так что и с той и с другой стороны было как бы обоюдное согласие на осведомленность. Что же мешало нашей добродетельной бабке остановить нас в самом начале, а не дожидаться конца? Тем более что ее добродетель не могла выносить, что это было смертельно для ее добродетели… и так далее. Но она стояла и смотрела, не издав ни единого звука, не сделав ни единого движения: подобно статуе Венеры, что стояла в нише справа от нее, но только Венеры старой, сморщенной, совсем и не Венеры уже. Но — все-таки Венеры. Наши звуки — и горловые и прочие — наконец стихли, руки разжались, и тела, колеблемые теперь только все утихающим дыханием, медленно отлепились друг от друга. Мы еще касались друг друга — моя рука ее волос, ее ступня моего бедра, — но уже жили сами по себе. И снова: никогда не встретимся, никогда не сойдемся, никогда не увидим друг друга.

Я знал, что Антония здесь, но просто не мог пошевелиться. И как я уже объяснял выше, не хотел. Лицо мое было повернуто в ее сторону. Не к ней, но в ее сторону, так легло мое тело, отлепившись от тела Друзиллы. Я видел, как она подходила, подошла, встала над нами. От наших тел, я думаю, еще шел сильный жар, и она стояла над нами, и кожа ее лица покраснела от жара. Так она долго стояла, я смотрел на нее, а она на нас; Друзилла же лежала закрыв глаза. Антония стояла до тех пор, пока тела наши не остыли, а кожа на лице из красной не сделалась бледной. Более бледной, чем она была у нее, много более. Потом она повернулась и пошла к двери. А от двери крикнула, что мы развратники и что она не позволит, чтобы дом сделался гнездом разврата… И еще, и еще в том же роде. Хотя она кричала, но выходило не очень громко, потому что все-таки опасалась слуг. Тут я улыбаюсь, потому что уж слуги-то узнают обо всем в первую очередь.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: