– Чепуха! – вскричал Африкан. – Вот я, например: на одну треть римлянин, на одну треть – нумидиец, на одну треть – вавилонянин. И что же? Я хуже тебя, Вакерра?
– Я не имею в виду отдельных личностей, – объяснил Вакерра.
– Отчего же? – возразил Африкан. – Надо иметь в виду любую личность. Что же ты хочешь – раздвигать границы республики, а самому оставаться наедине с собой? Нет! Это невозможно. К тебе приедут прекрасные женщины. Тебя обворожат иноземные кудесники. Совратят заморские мальчики. А женщин наших очаруют бородатые, сильные персы. Вот что значит раздвигать границы республики. Так что жалобы твои, Вакерра, неосновательны.
– Я протестую! – сказал поэт. – Спор не о том, раздвигать границы республики или нет. Я веду речь о процессе, который идет в нашем обществе… Я говорю о фактах…
Здесь музыканты неожиданно возвысили голос: туба зычно взревела, флейта взвизгнула, арфа блеснула своими басовыми струнами… И все вдруг умолкло…
– Я на минутку перебью вас, – сказал Сулла Африкану и Вакерре. – Не знаю, как соотнести эту музыку с тем, что происходит у нас, по утверждению Вакерры. Но должен признаться, что ничего подобного до сих пор я не слышал в Риме. Что это – новая музыка?
Африкан ответил:
– Это то, чем увлекается наша золотая молодежь.
– Однако послушаем дальше, – сказал Сулла.
Музыканты плавно покачивались, стоя в рост: влево, вправо, потом – назад, вперед. Создавалось полное впечатление корабельной качки. Мелодия родилась где-то далеко. Очень далеко. Но звуки довольно быстро надвигались. Они шли из темноты и тишины. Расширяясь. Приобретая все большее и все более четкое звучание. Вдруг всем почудилось, что где-то за спинами трех музыкантов скрывается еще целая дюжина. Это было удивительно!
Из слабенькой, из нежненькой, из мягко-чарующей музыки она сделалась властной, грозной, чуть ли не угрожающей. Будто налетел шквал. Будто буря треплет паруса…
Никто из присутствующих не смог устоять перед нею: перестали есть, только слушали. С удивлением. С признательностью. И даже со страхом. Такова была сила этой музыки…
Поэт прошептал:
– Это ничего общего не имеет с песнями наших плугарей.
– Что же с того? – спросил Африкан.
– Нет ничего лучше нашей крестьянской песни.
– А эта?
Музыканты продолжали раскачиваться, невольно усиливая эффект звучания инструментов. Именно это раскачивание особенно не понравилось поэту.
– Это шарлатанство, – определил он.
– Вот это? – спросил Сулла.
– Да. Это!
– Я бы не сказал. – Сулла слушал внимательно. Очень внимательно.
Поэт замолчал. Африкан подложил ему отличный кусок пулярки, и Вакерра занялся им. Ко благу для себя. И, очевидно, для музыки.
Милон, изрядно охмелевший и успевший чуточку соснуть, предложил выпить за музыку и музыкантов. Его поддержали. И все бурно выпили. Все, за исключением поэта: он тихо тянул вино, не выказывая особой радости.
Но вот умолкла туба. Замерла флейта. И тут воистину человечьим голосом заговорила арфа. На чистейшем римском говоре, какой принят на Палатине и Капитолии. Поразительно, как этот арфист извлекал звуки из мертвых струн. Ведь чудо же!
Пальцы арфиста с невиданной быстротой носились по струнам, едва касаясь их. Звук набегал на звук, басы чередовались с тоненькими звуками. Казалось, все беспорядочно, все вне всяких правил. Но это обманчиво! Звуки были подчинены какому-то единому, направляющему течению. Они имели свои берега. Уже ни у кого не повернулся язык, чтобы в какой-либо степени принизить искусство арфиста. Поэт вынужден был признаться:
– Этот – мастер! Я полагаю, что так хорошо не играли даже в Древнем Египте.
Африкан пояснил, что арфист по имени Секунд, прозванный Нежным, есть самая значительная личность среди арфистов и других музыкантов Рима. Он не хотел бы называть, во сколько обходится одно его выступление в семьях римских патрициев, как, в частности, и сегодняшнее выступление…
– Почему, Африкан? – сказал Сулла.
– Это мой секрет.
– Ладно. – Сулла махнул рукой. – Пусть будет твой секрет. Но я бы не пожалел денег ради такой музыки. Ты просто молодец, Африкан!
Африкан склонил голову в знак благодарности за похвалу:
– Спасибо тебе, Сулла! Однако я посоветовал бы приберечь свои восторги, ибо впереди нас ждет истинное чудо искусства, какое не видело человечество ни в прошлом, ни в настоящем.
Сулла взъерошил себе волосы в знак особого восторга. И продолжал есть и пить. Понуждая всех сотоварищей по застолью к тому же.
На дворе стояла темная, звездная ночь. Было тихо. Все было так, что словно бы ничего и не случилось в Риме. Словно бы не было ни резни, ни пожаров, ни слез, ни горя. Огромный, необъятный город спал крепким сном труженика – от чердаков до подвалов. И только на Палатине горели огни в особняках – здесь поздно ложились заядлые кутилы. По улицам ходила стража: Сулла умел глядеть в оба, в особенности когда кутил с друзьями…
Между музыкантами и столом было достаточно места для танцовщицы. Поэтому, когда появилась она, никому не пришлось сходить со своего места, даже музыкантам.
Это была смуглая девица лет двадцати, подстриженная на египетский манер, грудь ее и живот оголены. Бедра и ноги ее, просвечивавшие сквозь тончайшую, воздушную ткань шаровар, блестели наподобие хорошо отшлифованного мрамора. Ее талия, ее ноги, ее шея были созданы предельно гармонично.
Однако самым большим чудом в ее облике оказались глаза и губы. Глаза богини, глаза серны с Гиметтских гор, глаза волшебные, излучавшие так много света, которого не в состоянии излучить новейший из светильников. И губы… Это губы, в отличие от глаз, совершенно бесстыжие, накрашенные сверх меры, чрезмерно щедро, нерасчетливо. Так казалось. Но через несколько минут к ним привыкли, и они превратились в источник столь жадной страсти, что при этом невозможно было и думать о любви. Это казалось кощунством. Любовь и губы ее – несовместимы. Но опять же это только казалось. Потому что через несколько минут, приглядевшись, все почувствовали, что страсть губ и любовь этих глаз не только совместимы, но и неразрывны.
Когда заиграла музыка, когда танцовщица подняла руки кверху, словно ломая их в горе, когда глаза ее наполнились слезами, а живот задвигался в ритме танца, поэт вздохнул и повалился на ложе, не в состоянии более любоваться ею. Это сверх его сил!
Все жадно смотрели на нее. Пожирали глазами. Сулла точно превратился в изваяние. Он смотрел, сощурив глаза. Затаив дыхание. И никто бы не определил в точности – нравится ему этот танец и эта танцовщица, сотканная из эфира, или нет.
Музыка и танец слились воедино. Эпикед по наущению музыкантов устроил так, что они оказались в тени, и только танцовщица кружилась, вся освещенная яркими светильниками. Точно луна на темном небе в месяц квинтилис.
Наверное, это было великое искусство, если дюжина мужчин с различными вкусами и разных возрастов оказалась во власти его.
А чудо природы – танцовщица продолжала заламывать руки и плавно переставлять ноги так, чтобы живот ее – золотая чаша – оставался все время на свету, все время на виду.
– По-моему, это Восток, – сказал Сулла поэту, не сводя глаз с танцовщицы.
– Самое удивительное, – сказал поэт, – что танцует восточный танец наша, римская девица. Чистокровная. В этом и заключается весь ужас.
– Ужас? – Сулла усмехнулся. – Это – ужас?
– Само по себе – да.
– Не понимаю тебя.
– Это красиво. Не спорю, – сказал поэт. – Но это не наше. Не римское.
– Возможно, – согласился Сулла. Он подумал, что поэт глуп. Очень глуп. Неужели и стихи его столь же глупы? Но вот вопрос: нужен ли поэту ум? А этой красавице, танцующей восточный танец? Может, и ей ум не так уж необходим?..
В это время к Сулле подошел Корнелий Эпикед. Он нагнулся над своим господином и шепнул на ухо:
– Тебя хочет видеть Децим.
– Децим? – Сулла привстал. – Что ему надо?
– Не говорит.