— И кривые тиранят слепых, которые их царями сделали.
— А как слепых зрячими сделать?
— Хотят ли слепые стать зрячими? — ответил Радищев вопросом на вопрос, и они засмеялись.
Между ними завязался разговор, быстрый, легкий, как будто они начали его вчера, а сегодня торопятся договорить, потому что тема казалась им злободневной и ее нельзя было отложить ни на час. Да и как отложить, если речь шла о вещах совершенно неотложных. О том, что все в мире как бы приходит на прежнюю ступень. О том, что христианское общество было вначале смирен-но и кротко, а потом вознеслось и предалось суеверию, воздвигло начальника, и римский папа стал всесильным царем. О том, что явился Лютер, устроил раскол и ушел из-под власти папы. О том, что стало исчезать суеверие, истина полюбилась людям, но недолго торжествовала… Не стало ничего святого…
— Это дойдет до пределов возможного и вернется вспять — такая перемена мыслей предстоит нашему времени, — сказал Радищев.
Воронцов смотрел задумчиво:
— Странно, я думал вы — щеголь.
Дочь сидела в кресле неподвижно и не обернулась на звуки шагов. Василий Кириллович боялся этих припадков меланхолии, когда Анна замыкалась в себе и не отвечала на вопросы. «Опять остекленела», — тоскливо подумал Василий Кириллович и покашлял. Она продолжала упорно глядеть в окно.
— Аннушка, — осторожно начал Рубановский, — вот чего… Не нравится мне эта книжка, опасные умствования…
Она посмотрела на него молча. Пугаясь этого долгого «стеклянного» взгляда, Василий Кириллович заговорил сбивчиво, волнуясь:
— Конечно, ты скажешь, это перевод, не его слова. Но он ведь выбирал, что переводить, неспроста выбирал… И выбрал-то автора хитро: аббат Мабли — духовное лицо. Будто аббат благонамеренный, ничего злого сказать не может, а на самом деле в каждом слове яд. «Самодержавство есть наипротивнейшее человеческому существу состояние» — читаешь такое, и дрожь берет. О каком самодержавстве он говорит? Не о нашем ли российском? Ах, боже мой, лучше бы это и не читать! А дальше еще хуже. Ну, вот, к примеру: «Мы делаем с обществом Безмолвный договор. Если он нарушен, то и мы освобождаемся от нашей обязанности…» Если государь нарушил закон, то есть договор, то, значит, и мы освобождаемся от наших обязанностей и тоже можем нарушить закон? Вот как загнул аббат! Или твой Радищев так перевел? Нет уж, Аннушка, я тебе скажу, нарушать мы ничего не должны, а пуще — божеский закон. Он всегда в нас и над нами. Нам терпеть надо, а не нарушать.
— Вот я и терплю вашу волю, — холодно проговорила Анна. — Терплю, а зачем? Мне жить не хочется…
Ноги у Рубановского ослабли. Он опустился на софу и тщательно стал вытирать платком лоб и шею.
— Ну, что ты в нем нашла? Чем он тебя опутал? — страдальчески протянул Василий Кириллович. — Ну танцует отменно. Но разве жизнь это танцы? Ну, красив, не спорю! Глазища, конечно. А что от глазищ-то проку? Что в них видится? Мечта одна! Смотрит на тебя и не замечает. Мудрствования одни в голове. На службе ретив, да! А почему не нажил прибытку? Другие уже каменные палаты за это время построили. А он? Шиш с маслом. Камзол весь в пыли, по амбарам носится — гордится, что казне большой доход приносит. А о себе подумал? Что в семью принесет?
— Граф Александр Романович Воронцов хочет его к ордену представить, — вдруг с улыбкой сказала Анна.
Василий Кириллович смешался: новость была неожиданной. Он проворчал:
— Ну, орден — эка невидаль! От него ни сыт, ни пьян не будешь.
— Но ведь и в чине повысят.
— А что чин? Тебе не с чином — с мужем жить! — разгорячился Василий Кириллович, но вспомнил о своем письме наследнику, махнул рукой и вышел.
Ответа от Павла Петровича не поступало. Шли дни, напрасно Василий Кириллович кидался к почтальону в ожидании ласкового письма. Молчание было угрожающим.
И вдруг однажды прибыл гонец с приглашением явиться к кабинет-министру Елагину.
Счастливый Василий Кириллович долго вертелся в день визита перед зеркалом, сдувал с камзола пылинки.
По поручению Воронцова Александр Николаевич отправился в поездку, чтобы представить доклад о податях Петербургской губернии.
Дорога мучила пылью, тряской. Но случались и награды за муки: встречи неожиданные и удивительные.
Однажды в почтовой избе при станции он встретил стряпчего, регистратора разрядного архива, который собирал родословные многих российских дворянских родов. Стряпчий хотел сей труд выгодно продать благородным семьям, ибо слух носится, что те, кто докажет свое происхождение за двести или триста лет, будут награждены титулом маркиза и пред другими родами заимеют некоторое отличие. Регистратор глядел заискивающе. Александр Николаевич вздохнул: такая родословная, может быть, Рубановскому сгодилась бы, а ему, Радищеву, бесполезна. У Радищевых предки татарские мурзы, значит, звания маркиза не выкроишь. Ну а если кто и найдет в предках Рюриковичей, все равно вред большой происходит от труда усердного чиновника, ибо возрождает истребленное зло — хвастовство древней дворянской породой. Он протянул деньги регистратору и посоветовал использовать его труд для обклейки стен.
Вымощенная бревешками пыточная дорога, крики извозчиков, вранье почтовых комиссаров, божившихся, что нет лошадей, дурная еда на станциях — все эти временные муки сразу забывались, стоило ему увидеть живописную группу крестьянских девок, полоскавших белье на реке, или слепого гусляра, который пел песню «Как было во городе во Риме…», или странного мужика, пашущего ниву в воскресенье.
Он вылезал из кибитки, расспрашивал, слушал рассказы встречных и ехал дальше, пораженный, уязвленный увиденным, не замечая скверной дороги.
На одной из станций он повстречал курьера, который сломя голову по приказу Потемкина скакал издалека в Петербург за устрицами. Летел гонец, снабженный казенными деньгами, будто с важным поручением, потому что князь без устриц жить не мог, а за ревностное исполнение важного дела награждал чином.
На другой станции он слышал крики и плач. Шел публичный торг. Продавали недвижимое имущество разорившегося помещика и с ним его крепостных людей: старика семидесяти пяти лет, который на войне спас своего хозяина и вынес его, раненного, с поля сражения; старуху, которая была кормилицей молодого барина; молодицу, которую помещик осквернил насилием. Семью продавали поодиночке. Закон молчал.
На третьей станции он увидел старого лейпцигского приятеля Челищева, и тот рассказал о кораблекрушении в Балтийском море. Один из спасшихся добрался до берега, нашел берегового чиновника, просил спешной помощи. Но услышал в ответ холодное: «То не моя должность, не моя обязанность…»
Он записывал об увиденном в кожаную дорожную тетрадь. Быстро полнилась тетрадь страшными, мучительными эпизодами.
И тут же он записывал цифры, бесконечные ряды цифр, которыми определял размер и виды сельских сборов. Так рождался обстоятельный доклад Воронцову «Записки о податях Петербургской губернии».
Александр Романович Воронцов открыл папку, ласково разгладил листы и вздохнул:
— У вас недурный почерк. Завидую. Почерк — моя душевная мука. Когда я учился во Франции, батюшка писал мне: «Это великая неучтивость так коверкать и марать слова. Присылай лучше чистую бумагу…»
Воронцов хотел принять официальный вид, но не получилось. По лицу продолжала бродить улыбка.
— Работа отменная: все виды податей разобраны с тщанием. Получил истинное удовольствие. Но вынужден укорить. Есть места, написанные неподобающим тоном.
Поморщился, посерьезнел.
— К примеру. «О вы, гордящиеся наукою вашей в способах обогатить земледелателя… Возгнушайтесь помышлять о прибытке, когда костистая рука глада тягчит плечи земледельца. Дайте ему работу, но с работою и плату…» Что это? Речь Цицерона. Обличительный тон негож для деловой записки.