Лефебр перевернул книгу и увидел дозволение.
— Отчего же оно в тыл закатилось? Ничего. Рылеев разберется.
Потом пришли два фискала, посмотрели, понюхали и спросили совсем загадочно:
— А что, Герасим Кузьмич, был ли ты у духовника?
— У какого духовника? — еле слышно отозвался Зотов.
— У Шешковского.
Мороз прошел по спине Зотова, и он деревянным языком промолвил:
— Не знаю никакого Шешковского. Никогда не бывал.
— Врешь, дурак, был. Не мог не быть. Ну, если не был, так будешь.
И они уползли как крысы. Туман сгущался…
В июньские дни у нее всегда было превосходное настроение. Вспоминался июнь 1762 года, белая ночь, полная тревог и восторгов, страшная и радостная весть о гибели презираемого супруга, царя Петра III — весть, которая мгновенно была забыта в торжестве победы и коронации. Рядом красавцы офицеры, преданные ей, верная Екатерина Воронцова-Дашкова, душа июньского похода. Божественная молодость…
В один из таких светлых вечеров ей доложили, что камер-паж Балашов нижайше просит аудиенции для доклада о деле государственной важности. Она помнила его лицо — румяное, пышущее здоровьем лицо старательного юноши, который на высочайших обедах предупреждал каждое ее движение, успевал подать платок, веер, делал это ловко, и главное — бесшумно.
Он вбежал в ее комнату — как будто ворвался легкий свежий ветер. Он почтительно упал на колено, склонил голову и стоял до тех пор, пока она не приказала ему встать.
— Ваше величество, я осмелился просить о вашей благосклонности. Но дело необыкновенной важности.
Балашов словно исхудал, черты лица заострились, взгляд был суров. Видно, действительно его снедала тревога чрезвычайная.
— Ну, говори.
— Ваше величество, я лучше прочитаю.
Балашов торжественно поднял книгу, которую держал в руках, вынул закладку:
— Стихи прерываются замечаниями автора, — торопливо продолжал Балашов. — Вот одно: "И се глас вольности раздается во все концы". Далее сочинитель снова гремит: "На вече весь течет народ, престол чугунный разрушает, Самсон, как древле, сотрясает исполненный коварств чертог. Законом строит твердь природы. Велик, велик ты, дух свободы, зиждителен, как сам есть бог!"
— Что? Что ты мелешь, глупец! — вдруг зло закричала она.
Балашов побледнел.
— Ваше величество, это страшные, разнузданные строки. Я не мог не известить о них.
Она подошла, взяла из его рук книгу. Повертела. "Путешествие из Петербурга в Москву".
— Кто автор?
— Автор не обозначен. По Петербургу ходят слухи, что сочинитель — Радищев.
Она помягчела.
— Прости. Мне привиделось бог знает что… Я не поняла цели твоего прихода. Я благодарна… Тебя отметят… Иди.
— Я счастлив, ваше величество.
Он припал к ее руке.
— Иди же.
Она опустилась в кресло и стала читать.
Поначалу изложение показалось ей туманным, выспренним, скучным. Потом сцены пошли поживее. Они были нарисованы грубоватыми резкими красками, и она поморщилась: "Ну, как извозчик, повез-поехал… Будто в трактире находишься, где пьяные лакеи собрались".
Чтение главы "Любани" ее возмутило. Автор хочет доказать, что российский земледелец задавлен мучительством. Он не знает России… Лучше бы он путешествовал по Малороссии, он увидел бы счастливые села.
Примечание к главе "Чудово", где рассказывалось о бездушном начальнике, которого не осмелились разбудить, чтобы сообщить ему о кораблекрушении, привело ее в крайнее раздражение.
Сочинитель сравнивает российского чиновника с индийским властелином, которого слуги не осмеливаются потревожить во время его сна, чтобы сообщить о страданиях военнопленных. Она схватила перо и записала: "Сравнение тут не идет. Да и спящего человека нельзя обвинять за то, что его не разбудили…"
Она глянула на часы. Было уже утро. Светлое, но безрадостное, почти неотличимое от серой июньской ночи.
Она вышла в комнату дежурного офицера и велела отметить, что после обеда нужно позвать обер-полицмейстера Рылеева и статс-секретаря Безбородко.
— Ах, оплошал Рылеев, оплошал! — рухнул в кресло петербургский обер-полицмейстер Никита Иванович Рылеев, когда от него ушел пристав Исай Лефебр. Пристав сообщил, что литеры, которыми делали оттиск, принадлежали книгопродавцу Шнору, а тот при допросе указал на начальника столичной таможни Радищева.
Выходит, проглядел безглазый, упустил из-под носа. Рылеев застонал от этой новой напасти. Старые зарубки от прежних промахов, от насмешек петербуржцев заныли, засвербили, заболели с новой силой.
А поводов для насмешек у горожан было немало. Однажды, ловя тайного агента Франции, будто посланного в Россию для убийства государыни, он схватил и по подозрению выпорол повара-француза. То-то позору было. И государыня изволила смеяться. Но чтобы загладить неловкость, прибавила повару жалованье.
В другой раз издал указ, по которому жители Петербурга должны были сообщать заблаговременно, у кого может произойти пожар. Опять горожане насмешничали.
Поэтому, когда приехал курьер от императрицы, Рылееву показалось, что жизнь окончена.
— Ты видел это? — Государыня холодно выбросила палец в сторону стола, на котором лежала одинокая книга. — Ты подписывал?
Пол качнулся под ногами бедного обер-полицмейстера, а книга между тем лежала спокойно и недвижимо на столике, и торчащая закладочка свидетельствовала о том, что сочинение читалось.
— Прости, матушка, — рухнул Рылеев на колени. — Прозевал, бестолковый. Не по злому умыслу — по глупости.
— По глупости, — удовлетворенно сказала государыня. — Если бы по злому умыслу, то тебя казнить следует. Кто же сочинитель?
— Радищев, матушка. Книгопродавец Шнор указывал.
— Радищев… Жаль. Мне он всегда казался милым и старательным чиновником. Может быть, это ошибка, Рылеев? Потом ведь опять каяться будешь: совершил навет по глупости.
— Всех на ноги поставлю, все узнаю.
— Ну, гляди. А насчет Радищева сомнительно, в нем злобности нет.
— Матушка, пусть меня выпорют на съезжей, если не дознаюсь.
— Если не дознаешься, придется так и сделать, Никита Иванович.
Рылеев умчался спасать себя, а она снова принялась за книгу. Она читала главу "Спасская полесть", и ее тяжелые торжественные фразы завораживали, подавляли. Суровая речь Прямовзоры заставила Екатерину отбросить книгу. "Я есмь Истина", — вещает Прямовзора. Ишь, всяк хочет себе истину присвоить. Вдруг легкая, счастливая мысль озарила императрицу: поступок сочинителя весьма просто объясняется — он не имеет входа в царские чертоги. Оттого и завидует, оттого и злобствует.
Этот вывод несколько успокоил, и она встретила вошедшего члена Совета при императорском дворе гофмейстера Безбородко обычной безмятежной улыбкой.
— Что ж, Александр Андреевич, у тебя в государстве творится? Некие лица свободно проповедуют неповиновение и раскол. Угадай, кто?
Безбородко в бессилии развел руками.
— Под крылышком у твоего друга Воронцова укрылись: Радищев и Челищев. Лейпцигские друзья, громовые дети… Выучила в Европе на свою голову.
Безбородко снес этот укол с легкостью.
— Александр Романович никогда не поощрял раскол.