Оставался неясным вопрос о сообщниках, о чем особенно беспокоилась государыня.
Степан Иванович придвинулся к Радищеву:
— Ну, скажи, и я тебя отпущу отдыхать, скажи, — он доверительно зашептал, — кто вместе с тобой умышлял зло? Скажешь — и вина твоя уменьшится, поделится между сообщниками.
Глаза Радищева были как два бездонных омута, и Степан Иванович отодвинулся из боязни утонуть.
— Я был один. — Радищев тоже заговорил почти шепотом. — Понимаете, один. Хотя нет… Нас было трое… трое. — Шешковский насторожился. — Я, лист бумаги и перо.
Тишина могильная. Изредка по коридору раздавался топот шагов караула, и тут же все стихало. Муха билась об оконце, и он жадно глядел на ее суетливые бесконечные движения до тех пор, пока она не смирялась в безнадежности.
Он не двигался часами. В голову, освобожденную от суеты, шли потоком мысли, воспоминания, картины. Он наслаждался движением этого потока, удивляясь, как странно-легко, вольно думалось. Он попытался отвлечься, напрячь мышцы, приложить усилия на разрушение мысли, но радостно убеждался, что мысль продолжала жить, не подвластная насилию. Так и в большом мире: мысль подвергают гонению, а она живет. Разрушаются тела, а мысль вечна.
Он стал записывать продуманное на бумагу, и постепенно само собой возникло повествование о бессмертии человеческого разума и о милосердии.
Но потом возвращалось отчаяние. Оно обрушивалось на него вместе с думой о семье. Дети! Что будет с ними, лишенными отца и матери! Нет, мать у них есть, Елизавета Васильевна — самоотверженная, заботливая. Она передала с воли, чтобы он не думал о них, поступал, как знает. Она освобождала его от тревог, чтобы он не поддавался слабости. Но напрасна ее щедрость: когда он волен поступать по-своему, он поступает так, как велит долг.
Ради детей, ради милосердия Александр Николаевич твердо решил не уклоняться от ответов, не запираться, не фальшивить. Он попросил у Шешковского бумагу и стал записывать показания собственноручно, не полагаясь на писаря. Они не расходились с показаниями на допросе, но некоторые выражения, которые ему навязывал Шешковский, он изменил и вместо "книга мерзкая" написал: книга пагубная. Рассказал подробно о всех обстоятельствах сочинения, сообщил и о подмене нескольких страниц после возвращения рукописи из Управы благочиния.
Он за все платил сам, и это давало ему право говорить не таясь.
И еще он надеялся на слово, не замаранное рукой писаря, не замутненное чиновничьим крючкотворством. Он писал о милосердии…
Александр Николаевич закончил показания седьмого июля, передал их караульному офицеру и стал ждать.
Снова нахлынули мысли о прошлом, и Радищев принялся за повествование о своей жизни в назидание детям. Он перенес действие в Грецию и Константинополь, поставив заголовок "Филарет милостивый".
Его герой учился на чужбине, в Афинах, упражнялся в Любомудрии, искал в жизни путь, осветленный деянием добра. Судьба его была переменчива, но при всех превращениях, убеждался Филарет, мир подвержен непременному правилу: "Тела небесные следуют по начертанному пути и от него не устраняются".
Он не устранялся от своего пути. Только одна картина прошлого заставляла его страдать: он вспоминал себя в Лейпциге стоящим с пистолетами у дверей, куда должен войти Бокум, и готовым послать пулю в деспота. Слава богу, обстоятельства помешали кровопролитию, и студенты упорным неповиновением Бокуму добились гораздо большего, чем это могли сделать пистолеты.
Не уклоняется ли он сейчас от своего пути? Он сказал Шешковскому о своем желании видеть крестьян свободными. Их может сделать свободными всемилостивейшая государыня — всякий добрый правитель, который не нарушает общественного договора и печется о благе сограждан. Ну а если судьбой людей распоряжается не добрый, а худой царь? Тогда люди должны вырвать державу из его рук… Под иезуитским взглядам Шешковского он не договорил до конца. Да и способен ли открыться до конца человек, стоящий перед инквизицией, которой не требуются доводы, а нужно покаяние. Галилей подчинился воле инквизиции, отрекся от своих доказательств о неподвижности Солнца, чтобы потом крикнуть слова правды.
В легком сумраке человек, лежащий в лодке, казался небрежно брошенным бесформенным мешком. Елизавета Васильевна негромко позвала. Из лодки не отозвались.
— Я спущусь, — прошептал мальчик. Это был четырнадцатилетний старший сын Радищева Василий.
— Он испугается тебя. Лучше я, — ответила она ему.
Елизавета Васильевна подобрала длинную юбку и стала спускаться по оседающему песку к воде. Перевозчик спал, уложив голову на корму. Елизавета Васильевна бросила камешек в борт, и перевозчик приподнялся.
— Я уж думал, ты, барыня, не придешь. Ну, коли не боишься, садись. — Он помог Рубановской влезть в лодку и недовольно оглянулся на мальчика. — Ишь, защитника взяла с собой. О нем не договаривались.
— Я заплачу. Вези.
— Деньги вперед. Всяко бывает, инно часовой пальнет сдуру.
Елизавета Васильевна протянула деньги, и лодочник взялся за весла.
На середине Невы он огляделся и вздохнул:
— Светло, ровно днем. Такие дела надо в потемках делать.
Рубановская молча смотрела на приближающуюся Петропавловскую крепость. Шпиль над крепостью таял в белесом небе.
Под днищем лодки заскрежетало, по берегу бегом приближался офицер. Он помог Рубановской выбраться на мостки:
— О мальчике мне Степан Иванович не указывал. Пусть подождет здесь. А вы идите за мной.
Они прошли ворота, миновали несколько караульных будок. В длинном пустом крепостном дворе к Елизавете Васильевне подошел лохматый пес и доверчиво прижался к ноге. Эта ласка животного на какое-то мгновение успокоила ее, но в гулком коридоре каземата вместе с лязгом дверей тревога и волнение вернулись снова.
Наконец офицер остановился.
— Вот здесь. Через двадцать минут я приду за вами.
Дверь распахнулась. Навстречу Рубановской из угла комнаты поднимался Радищев.
— Саша, — еле слышно сказала она.
Он обнял ее, и время остановилось. Не существовало ни крепости, ни Шешковского, ни лодки, ждущей на берегу. Только двое были вместе, и весь мир в ту минуту вмещался в комнату с низким потолком и окном, упирающимся в глухую стену.
Радищев провел рукой по лицу, словно стирал остатки сладкого сна:
— Я готов сидеть здесь вечно, если ты будешь приходить сюда.
— На такое Шешковский может решиться только один раз. Я продала дачу.
— Бедные, бедные… Я навлек на вас скорбь и нищету.
— Не мучься. У детей есть все.
— Кроме отца…
— Отец будет с ними, я верю. Я заменю им мать.
— Скоро суд. Меня будут судить те, коих я терзал делом Андреева.
— Куда бы тебя ни сослали, я буду с тобой.
— А дети?
— Младших я возьму с собой, а старших отправим в Архангельск, к брату Моисею Николаевичу.
— Скорее всего меня сошлют в Нерчинск, на каторгу, где сейчас страдает Андреев.
— Я верю в милость государыни.
— Больше не на что надеяться.
Он начал говорить о хозяйственных делах, торопливо давал советы, что продать, как расплатиться с долгами.
— Теперь я жалею, что жег книги, — вдруг глухо сказал он. — Я исчезну, но книги должны жить.
— Я спрятала несколько книг и отдаю людям переписывать.
— И оду "Вольность"?
— И оду.
— О ней особенно волнуюсь, В "Путешествии" я привел лишь часть ее. Пропадет остальное.
— Нет, я помню наизусть.
— И мне иногда ночами приходят на память строки. Слаб, грешен, честолюбив, но утешаюсь такими словами, — и он стал бормотать: