И меры были приняты, Радищева и Рубановского временно сослали в боковую комнату, чтобы дождаться окончательного приговора. Их место уже заняли другие пажи. Провинившиеся тарелки были отставлены. Свита в молчании сидела за столом, боясь притронуться к еде.
Но уже возвращалась государыня, и безмятежная улыбка играла на ее лице, и Нарышкин снова нес потешный вздор, и Владимир Орлов после объяснения с братом глядел веселее и готовился продолжать разговор о Европе.
Ласковый вид государыни усилил всеобщий аппетит, все набросились на еду, но ели осмотрительно, чтобы не вызвать нечаянного посудного звона и не обеспокоить императрицу.
Она снова обратилась к Владимиру Орлову, и тот, словно прощенный и оттого счастливый, начал рассказывать не только о Вольтере, но и о Дидро, который высоко отзывался о русской императрице и считал, что дальней азиатской стране повезло как ни одной другой.
Государыня, слыша лестные слова, иронически улыбалась, но не сердилась, внимала исправлявшемуся брату своего любимца и не заметила неприятного звякания ножей, которое допустил один из слуг.
— Ну, рассказывай все без утайки. Мы же друзья с тобой, — вкрадчиво сказал Ротштейн, памятуя о заветах Шуди: все должно строиться на доверии.
— О чем говорить, — пожал плечами Александр. — Я засмотрелся на государыню и… столкнулся.
— Нет! Нет! У тебя все получается просто, очень просто, слишком просто. Но есть русская пословица: простота хуже воровства!
— Но все и произошло очень просто. Я повернулся и столкнулся.
— Нет! Нет! Проследим диспозицию. Рубановский протянул тарелку. Что ты должен делать в этот важный момент?
— Я думал…
— Тебе не нужно было думать, ты должен был замереть!
— Но я решил…
— Нет! Не надо решать! Правила предписывают одно действие в один момент, а не два действия! Наступил второй момент — наступило бы второе действие, ты протянул бы тарелку с веером. Но ты не стал терпеть, ты понесся со своей тарелкой, как будто хотел осчастливить императрицу. Ты поступил неумно.
— Да, господин Ротштейн, я поступил неумно.
Гофмейстер смягчился.
— Но ты можешь загладить свой проступок. Вчера произошло дурное событие: из кондитерской похищены пирожные. Ты должен назвать вора.
— Я не знаю, господин Ротштейн.
— Очень жаль. Ты должен помнить о своих обещаниях, которые произносил, когда тебя зачисляли в пажи. Всегда тщательно доносить то, что к пользе или вреду ее величества касаться может.
— Но сие вреда ее величеству принести никак не может. Кроме как нашим желудкам.
Ротштейн отмел рукой слова как неприличные.
— Предерзостная шутка. Я повторяю, кто причастен к похищению придворного имущества?
Наступило молчание. Глаза Радищева казались озерами, застывшими в печали. Ротштейн с опаской отвернул свой взгляд.
— Жаль, что ты потерял память. Придется тебе посидеть в Комнате раскаяния.
Они были заперты в Комнату раскаяния думать о своем преступлении. В комнате — стол, два стула и две кровати на тот случай, если раскаяние затянется.
У двери караул: кандидаты в преступники сторожат самих преступников. Янов и Кутузов — в карауле, в комнате — Радищев и Рубановский. Первый хохочет, второй удручен.
— Что тебя так веселит? — мрачно цедит Рубановский. — Теперь не станут посылать на дежурство у высочайшего стола.
— Молчи! — Радищев вытаскивает из-под кровати сверток. — Ты посмотри, что передал нам Янов.
Он извлекает из свертка две железные маски, в которых пажи упражнялись на уроке фехтования.
— Возьми. Ты железная маска, и я железная маска. Наденем и никому ни слова. Полная тайна… Господин Вольтер будет рассказывать по всей Европе, что в России есть удивительные арестанты.
— Вздор, детские дурачества, — тянет Рубановский, но глаза его уже поблескивают, затея начинает нравиться.
— Ты боишься Ротштейна, — говорит Радищев, надевая маску.
— Рубановский никого не боится.
Через час гофмейстер Ротштейн приходит проведать провинившихся. Он строго оглядывает караульных, и Янов, разлепляя налившиеся сном веки, докладывает:
— Происшествий не замечено.
Ротштейн входит в комнату и в ужасе вскрикивает: на него глядят не лица его добрых детей, а две маски, страшные и загадочные.
— Что это? Что случилось? — Ротштейн отодвигается к двери и наконец понимает, что перед ним обычные фехтовальные маски, которые здесь почему-то выглядят зловеще.
Маски молчат.
— Что это значит?
Тогда одна из масок глухо произносит:
— Под страхом смерти нам нельзя открывать лицо.
— Ах вот как, — с облегчением смеется Ротштейн. — Какая глупая шутка! — И вдруг понимает, шутка опасна: она продолжает ту же тему, из-за которой чуть было не случился скандал на высочайшем обеде.
— Боже мой! Боже мой! Если узнает об этом двор… Если узнает об этом двор… Вон! Шнель, шнель!
Радищев и Рубановский опрометью кидаются из комнаты…
Вечера — время любимое. Пажи, предоставленные самим себе, разбредаются повсюду: прячутся в саду, усаживаются на лестнице, залезают на чердаки и даже убегают на улицу в кофейные и бильярдные. Из углов выползает сумрак, в приглушенном вечернем свете прячутся всевозможные загадки, час свободы будит мечты. Кутузов зажигает вологодскую сальную свечу и склоняется над книгой — историей крестовых походов.
Но сегодня вечер тревожен: кого запишут в книгу проступков?
— Меня и Радищева, — гордо говорит Рубановский.
— И меня, — робко вставляет Янов, обеспокоенный тем, что сегодня сильно отстал от друзей.
— А тебя-то за что? Никак, заодно? — усмехается Рубановский.
— Тогда и меня. — Кутузов отрывается от книги и преданно смотрит на всех.
— Тебя нельзя, ты святой, — машет рукой Рубановский.
Они умолкают. Янов скучнеет: жизнь несправедлива, ведь утром договаривались, что страдать будут вместе.
— Пирожные, — с надеждой роняет Янов.
— Пирожные? Ну и что? — спрашивает Рубановский.
— Ведь украли же…
— Ну, украл, положим, я.
— Но ел-то я.
Все смеются. Вчерашний вечер был веселым: Янов поспорил, что съест десять пирожных, которые Рубановский стащит в кондитерской комнате. Янов мужественно ел пирожные одно за другим, но подавился на шестом.
— Остальные же мы доели вместе, — напоминает Радищев.
— Утром бы и сознавались, — сердится Рубановский. — Вон теперь сколько проступков накопилось! Будет порка. Нет, промолчим.
— А завтра идти к священнику. Что ты скажешь на исповеди? — резонно напоминает Кутузов.
Они молчат, размышляя о сужающемся тупике, в который их загоняет жизнь.
Янов начинает убеждать: надо сознаваться. Во-первых, пострадают все вместе. Во-вторых, признанием в воровстве сохраняется кондитерская комната, тогда ее оставляют в доме — это обещал Ротштейн. А где еще полакомишься?
Доводы, особенно последний, убеждают. Они решают признаться по очереди. Сначала — один, через минуту прибегает другой, потом третий… это будет смешно, и гофмейстер раскудахчется, но поймет, что надо всех простить.
Первым должен идти Радищев.
Он крадется к домику Ротштейна и заглядывает в окно. Гофмейстер сидит за столом, лицо его размягчен-но, мечтательно, печально — он пишет письмо дочери. Иногда он притрагивается к стоящему на столе портрету дочери, гладит его.
И эту минуту надо было омрачить. Радищев вдруг понимает жестокость проделки, задуманной пажами. Он поворачивается и уходит.
— Ну? Ты признался? — нетерпеливо спросил Рубановский. — Теперь идем мы.
— Нет, — мрачно отозвался Радищев. — Это было бы издевательством.
— Но мы решили! Ты предаешь нас!
— Сделай я по-другому, я бы предал себя.
— Но почему?! Ты должен поступать как все!
— Я поступаю по собственной воле.
— Ты трус! — кричит Рубановский. — Завтра деремся на манеже в одиннадцать!