Уносят вконец зареванного Педрито. А мать рычит словно львица, у которой отнимают детеныша: «Зачем вы все такие злые, такие жестокосердные, я скоро помру, оставьте мне хоть это утешение!» Леонардо не может сдержать слез, а о женщинах и говорить нечего. «Идите за падре! Идите за доном Рефухио, лекарем, мою тетку он спас, когда она уже была при смерти! Идите за доньей Ремихией, она так хорошо молится за умирающих!» — «Вы надеетесь, что в такой поздний час пойдет сюда дон Рефухио?..» И над всеми перемолвками, над всеми перешептываниями, молитвами, над лаем собак и пеньем петухов несется беспрерывный крик: «Умираю!.. Умираю!..»

— Надо бы Леонардо отправить куда-нибудь, он сам как бы…

— Пока падре одевается, пусть Леонардо сходит в церковь за елеем.

— Кому другому надо бы привести падре.

Улица полна теней, шагов. Приближение смерти заставило соседей выйти из своих жилищ.

— Вон уже идет падре.

Глаза Леонардо опережают еще не сорвавшийся с губ вопрос.

— Жива! Но очень плоха!

Мужчины и женщины выходят в патио и на улицу, пока исповедуют больную. Крики ее стихают. И снова начинает Леонардо — заученно и глухо — свое повествование:

— Я лег спать, очень уж устал по возвращении о реки Верде, куда ходил за быками, как вдруг у нее опять появились боли, сильнее, чем в прошлые разы… внутри как огнем жжет… а тот запросил триста песо за операцию… говорил — иначе, мол, помрет… а откуда мне было взять столько денег, да еще там, где меня никто но знает, даже и тут…

Тяжкий обряд причащения и соборования. Падре удаляется, провожаемый громким лаем уличных собак. Соседи понемногу расходятся, кое-кто примостился вздремнуть, похоже, что после причащения Мартинита несколько успокоилась, что ж, святой елей ужо не раз возвращал умирающих к жизни.

Леонардо идет в патио, с тоской глядит на небо. Когда же наконец наступит рассвет? Какая долгая ночь! Он вспоминает ночь, когда родился Педрито. Все было по-другому. Его тоже разбудили стоны жены, и пришли соседки, появилась донья Хеновева, которую предупредили заранее. Но жена стонала совсем не так! И ее стоны тогда его даже радовали. Они были такие же громкие, как и нынче, но в них звучала надежда, — они не вызывали ни тревоги, ни ужаса; напротив, пробуждали некое тайное ликование; длились они не слишком долго, а когда прекратились, то его переполнило счастье, как, по правде говоря, обычно бывает, когда услышишь первый плач ребенка. Леонардо впервые чувствовал себя столь счастливым — он по-новому полюбил жизнь, землю, свой тяжелый труд. А эти стопы безнадежны, бесконечны, бесплодны, от них нечего ждать. Можно ждать только самое худшее, самое ужасное. Чудо? От усталости у него смыкались веки, и уже не было сил ожидать чуда, и даже молиться не было сил. Что-то мрачное, таинственное навалилось на него и не давало вздохнуть. Когда же начнет светать? И в эту минуту внезапно раздался душераздирающий крик; «Я умираю! Умираю, Леонардо, Педрито, умираю!..»

Запели петухи. Зазвонил колокол в приходской церкви. Начало рассветать.

— Ангел господень возвестил деве Марии…

3

Мерседитас Толедо, ревнительница веры и новообращенная Дщерь Марии, терялась в догадках, — как в ее руки попало это письмо? Едва она поняла, о чем идет речь, она решила порвать его, дрожащими пальцами смяла, но в это время в соседней спальне послышались чьи-то шаги, и нужно было не опоздать к ужину, — поэтому она поспешила, спрятала письмо на груди; после ужина она собиралась пойти в уборную и там, изорвав бумажку в мельчайшие клочки, выбросить — так можно будет избежать опасности, что кто-нибудь обнаружит обрывки этой проклятой бумаги и попытается прочесть ее — ave Maria!

А если бы по возвращении с моления не она обнаружила это письмо, незаметно лежащее на полу рядом с ее постелью, а его нашла бы мать сестры или — о, ужас! — ее отец или братья! Что было бы? Лучше и не думать об этом! А если бы его нашел Чема, ее брат, такой ревнивый и строгий. Ave Maria!.. Кто же положил сюда письмо? Верно, одна из служанок — но какая именно? — замешана в этом, ведь нельзя же предположить, что оно само залетело с улицы и так удобно легло, нельзя предположить, что столь неразумно ее мог подвергнуть опасности Хулиан… От одного его имени у нее запылало лицо и все тело. Письмо, спрятанное на груди, жгло как горячие угли. Могут заметить. Ее все время бросало в жар, а ужин никак не кончался. Чтобы не выдать себя, она принялась рассказывать, как ее подруги собираются украсить алтарь к страстному четвергу; голос ее дрожал, и вся она трепетала так, как если бы на нее был устремлен горящий взгляд Хулиана. Ей никуда не выйти без того, чтобы его взгляды не вонзались в нее раскаленными иглами, — этими взглядами он преследует ее вот уже несколько недель; и хотя она ничем его не поощряла, взгляды его с каждым днем становятся все мрачнее и пылают все ярче. Когда она в первый раз подметила его взгляд, ее охватил озноб, да такой, что чуть не до обморока: у нее было такое чувство, словно ее застали врасплох раздетой или силой сорвали с нее платье. Как отвратительно, непристойно ведет себя этот наглец, как хочется обличить его перед сеньором священником, перед всеми, — может, перестанет преследовать ее своими взглядами; но ведь тогда скандал, позор, уж лучше как можно реже выходить и только в случае крайней нужды… Как ужасно, что нет никого, кому она могла бы довериться, попросить помощи; остается уповать лишь на собственные силы и всячески выказывать наглецу свое презрение… Подумать только, он посмел написать ей и добился, чтобы письмо попало ей в руки, а теперь оно хранилось у нее на груди! Вот сейчас бы рассказать всем, какое он чудовище… и ведь она не дала ему ни малейшего повода…

— У тебя очень возбужденное лицо, что с тобой?

Заметили… Вот тут бы и излить душу. Но, сама не зная почему, она спешит увести разговор в сторону:

— Кто знает, мама, быть может, сквозняк. Выходила после богослужения, было очень холодно…

— Сколько раз я должна напоминать тебе: до того как выйти из церкви, надо немного остыть. Иди полежи, а я немного погодя принесу тебе отвар корицы, покрепче да погорячее, чтобы пропотела хорошенько, и посмотрим, что будет утром.

Вначале она пойдет в уборную и разорвет письмо на мельчайшие клочочки; проклятое письмо жжет словно огнем, некоторые слова Хулиана глубоко засели в мозгу: «любовь» — «печаль» — «желание» — «если бы я мог говорить с вами» — «понять друг друга» — «на всю жизнь». Несомненно, это пишет демон. А она посвятила себя господу и пресвятой богоматери. Искушение! Но сколь оно смехотворно, дай боже, чтобы все искушения были таковы! Вот сию минуточку демон сможет удостовериться, с какой решительностью и гневом уничтожит она грязную бумажку; с завтрашнего дня Хулиан убедится в ее полном равнодушии, он станет жертвой глубочайшего презрения — и придется ему отказаться от своих посягательств. А если его взгляды привели ее в смущение, если имя этого наглеца вызвало у нее краску на лице, так это потому, что она впервые встречается с подобной дерзостью. Так или иначе настал час показать, насколько ее преданность непорочной деве прочнее любых искушений…

А почему бы, подтверждая этим свое пренебрежение, желая узнать, до какой степени доходит дерзость и убожество мужчин, наконец, чтобы испытать свою волю, — почему бы не прочесть письмо, прежде чем его уничтожить? После этого испытания ей не страшны любые посягательства. Увидеть себя осажденной искушениями и бороться с ними — это не грех. Надо прочесть. Прочла, Содрогнулась. От возмущения — так подумала. Какое бесстыдство! Разорвала письмо. Помедлила, прежде чем выбросить обрывки в мусорную урну: там их место. Однако разве не велит ей долг передать письмо падре, чтобы он знал, в какие сети ловит демон бедных Дщерей Марии Пречистой? Нет, лучше запомнить кое-что из письма и рассказать на исповеди. Перечла обрывки, потом скатала их в шарик и бросила в урну — из грязи вышло, в грязь и отойдешь.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: