Мак-Барни зарезал сон[205]. Уже в кровати я пробовал одно средство за другим, и все без толку. На сей раз, когда я добрался до миссис Огилви и запустил ей руки под свитер, пытаясь расстегнуть крючки кружавчатого бюстгальтера, она мне вдруг влепила затрещину.
— Как ты посмел! — говорит.
— Тогда зачем же вы на кухне прижимались грудями к моей спине?
— Да ну, еще чего. Это надо совсем быть никудышной, а я красивая женщина и получаю свое каждый вечер в спортзале от мистера Стюарта, мистера Кента и мистера Аберкорна, хотя и не обязательно в таком порядке. Я что, так низко пала? Стану я соблазнять какого-то еврейчика с улицы Жанны Манс, мальчишку-онаниста с грязными ногтями!
— Но вы оставили дверь в спальню открытой!
— Да. А ты даже тогда со своим мочевым пузырем не справлялся. Все писать бегал. Всего четырнадцать лет, а уже проблемы с простатой. Не рак ли у тебя?
Сон все не шел. Тогда я поставил кассету своей жизни на перемотку и по ходу дела стал стирать неприятные моменты, внутренним взором их переснимая… Например, тот понедельник пятьдесят второго года: вот я вхожу в гостиницу на рю де Несль, вот консьержка стучит в окошечко своей выгородки, сдвигает стекло и напевно произносит: «Il у a un pneumatique pour vous, Monsieur Panofsky»[206].
Клара ждет меня к обеду. Почему бы и нет? Я захожу в ближайший гастроном и покупаю бутылку «сент-эмильон», любимого вина Клары. Обнаружив, что она беспробудно спит на кровати, а рядом на полу валяется пустой пузырек из-под снотворного, я сразу ее поднимаю, сперва усаживаю, а потом заставляю встать и ходить, ходить по комнате, пока не приедет «скорая». А после того как ей сделали промывание желудка, сажусь у ее ложа, беру за руку, глажу.
— Ты спас мне жизнь, — говорит она.
— Я же твой рыцарь.
— Да.
Тут вдруг наплывом ее разлагающийся труп, пустые глазницы, черви на груди, и вновь ко мне стучится кантор Чернофски.
— Такой взрослый мальчик, а собираешься писать в кровать? — вопрошает он.
Проснувшись, осознаю, что подошло время очередного писанья — надо с натугой выжимать из себя жалкую струйку, стряхивать без конца набегающие капли, а потом плестись назад в постель.
Полпятого утра. Проваливаюсь, и тут же меня переполняет радость: Бука! Он подходит и надо мной склоняется.
— Я знал, что ты в конце концов объявишься, — говорю я. — Но где же ты все эти годы пропадал?
— Петра. Нью-Дели. Самарра. Вавилон. Папуа. Александрия. Трансильвания.
— Сколько у меня из-за тебя неприятностей было, это не передать. Всё рассказывать — даже начинать не стану. Мириам, слышишь? Бука пришел! Поставь на стол еще один прибор, ладно?
— Как я могу поставить? Я ведь не живу здесь больше. Я ушла от тебя.
— Никуда ты не ушла.
— Ты что, забыл?
— Ты портишь мне такой хороший сон!
Тут я как-то неправильно переворачиваюсь. И в сон влезает Вторая Мадам Панофски. Опять бежит в слезах к своей «хонде» и кричит:
— Что ты собираешься делать?
— Что делать, что делать — убить его, вот что делать!
О, Всевышний! Мне за многое, за очень многое придется отвечать, но не сейчас, погоди. Ну пожалуйста, ну я очень-очень прошу!
И именно в этот момент начинает звонить телефон. Звонок, еще звонок, еще. Случилось что-то плохое. С Мириам. С детьми. Но то была плачущая Соланж.
— Сержа избили. Какая-то шайка мерзавцев, устраивающих расправы над голубыми.
— О нет!
— Он прогуливался по «Парку Лафонтен». Ему надо швы накладывать. И по-моему, у него сломана рука.
— Где он?
— Здесь.
— А куда смотрел Питер?
Питер, талантливый художник-сценограф, — постоянный спутник Сержа Лакруа. Они вместе живут в благоустроенной мансарде в Старом городе, и я даже однажды у них обедал. Стены выкрашены лиловым. Повсюду зеркала. И уж не знаю сколько, но что-то много шныряющих под ногами персидских кошек.
— Будь Питер здесь, такого бы не случилось. Но он на съемках в Британской Колумбии.
— Сейчас приеду. — Я повесил трубку и набрал номер домашнего телефона Морти Гершковича.
— Морти, прости, что разбудил, но тут произошел несчастный случай с моим вторым режиссером. Я повезу его сейчас в Центральную, но мне не хочется, чтобы он в приемном покое ждал два часа только для того, чтобы предстать в конце концов перед каким-нибудь интерном, который не спал уже тридцать шесть часов.
— Не надо в Центральную. Я встречу вас в больнице Королевы Елизаветы через полчаса.
Решив за руль не садиться, я взял такси и приехал к Соланж. У Сержа на голове рана, левый глаз заплыл, а явно сломанную кисть правой руки он поддерживал левой.
— И что тебя в твоем возрасте понесло шляться по парку? Знаешь ведь, как это опасно.
— А я думала, ты пришел помочь, — поджала губы Соланж.
Морти, который уже ждал нас в больнице, наложил на голову пострадавшего восемнадцать швов, ему сделали рентген и зафиксировали кисть в гипсе. Потом Морти отвел меня в сторонку.
— Пока он здесь, я хочу послать его на анализ крови, но он отказывается.
— Предоставь это мне.
После всех треволнений я привез Соланж и Сержа к себе домой. Сержа уложили в свободной спальне.
— Вот. Будь хорошим мальчиком и спи. Или мне, ложась в постель, надо запереться на ключ?
Он улыбнулся и стиснул мне руку, а я вернулся на кухню, где открыл для Соланж бутылку шампанского.
— Хорошо бы ты еще за Шанталь перестал волочиться, — сказала она.
— Да ну! Ты выдумываешь.
— Она ведь не знает, какой ты хулиган. Она такая беззащитная.
Я открыл холодильник.
— У нас есть выбор. Есть банка печеночного паштета. Могу подогреть каша книшес[207]. А еще, если жаба меня не задушит, могу разделить с тобой вот эту баночку икры.
2
Тени миссис Огилви.
В газете «Газетт» сегодня утром я обнаружил статью о хорошенькой учительнице музыки из Манчестера, которой теперь сорок один год и она обвиняется в том, что двенадцать лет назад соблазняла мальчиков в возрасте от тринадцати до пятнадцати из состава детского оркестра. Предполагаемые жертвы, у которых память проснулась после двухдневного семинара по противодействию жестокому обращению с детьми, рассказали судье, как она их, бедных, обижала. Один пострадал от нее после очередного урока игры на скрипке, когда он был в нежном возрасте четырнадцати лет. «Пенелопа легла на кровать и увлекла меня за собой. Она расстегнула блузку и разрешила мне трогать ее груди. Я расстегнул ей джинсы. На ней были красные шелковые трусы. Она залезла мне рукой в штаны. Я занимался с нею оральным сексом в течение двадцати минут. После этого она напоила меня чаем с шоколадными конфетами и сказала: "Какой ты, оказывается, шалунишка!"»
В ходе другого инцидента, происходившего после рождественской вечеринки с возлияниями, по словам второго якобы пострадавшего, «присев на край кровати, Пенелопа сняла трусы. Расстегнула блузку, легла на спину, закрыла глаза и всем давала».
Судья распорядился прервать слушания по делу, поскольку предположительно имевшие место инциденты происходили давно и очень трудно теперь найти свидетелей и какие бы то ни было доказательства, которыми можно было бы подтвердить или опровергнуть показания учительницы, обвинения отрицающей. Оглашая вердикт, он сказал, что мальчики — ему это совершенно очевидно — не понесли никакого психологического ущерба, а, напротив, участвовали во всем этом добровольно и «безмерно наслаждались происходящим». Зря только он не добавил для равновесия, что Пенелопа конечно же делала для приобщения юношества к музыкальной культуре несколько больше, чем Иегуди Менухин. Когда мальчики достигали пятнадцатилетия, интерес к ним у Пенелопы пропадал. К сожалению, то же самое было и с миссис Огилви. Для меня этот жестокий удар был лишь отчасти смягчен тем, что я завел себе новую подружку — Дороти Горовиц. Дороти была моя ровесница и ничего такого мне не позволяла помимо обжиманий в гостиной на клеенчатой софе или на скамье парка «Утремон», но даже и эти удовольствия были отравлены тем, как жестко она проводила политику зонирования. Дороти отдергивала руку как от огня, едва я попытаюсь направить ее ко вздрагивающему корню моей страсти, который выскакивал, как чертик из коробочки, потому что соответствующие пуговицы бывали заблаговременно расстегнуты.