… Тысячу лет не принимает на себя земля тяжести шагов Ибн Сины. Живого Ибн Сины. Забыло о нем солнце, не помнят его задумчивого взгляда звезды, развеяли его печаль дороги, которым он доверил столько невысказанных ни людям, ни книгам мыслей и чувств. Но помнит его любовь. Помнит ненависть… Ибн Сина же, и тысячу раз похороненный, сожженный, преданный забвению, однако еще больше похорошевший от всех этих повторяющихся из века в век смертей, попирает и сегодня равно-душное к жизни человека на земле, всевластное всепожирающее время.
И тихо приходит к нам, словно брат, вернувшийся из скитаний, и молчит, и мы молчим вместе с ним, погрузившимся в воспоминания, и как бы заново проходим весь его земной путь. Проходим распятием, смертью и воскресением…
История, которую я хочу рассказать, произошли в 1920 году. Для крестьянина Али[2], героя этой истории, отношения с Ибн Синой возникли самым неожиданным образом. О них можно сказать словами Рильке:
I Древняя ладонь Востока
Али пахал маленькое огороженное камнями поле, спускающееся террасами с невысокого холма, облитого серебром лунного света. Он шел за понурым старым волом и перекликался стихами с крестьянами, крутившимися со своими скрипучими сохами на соседних кургузых участках, заплатами покрывших землю, смыкающуюся с небом и луной.
Луна и звезды увеличивали одиночество горстки крестьян в море холодной неизъяснимой красоты. И только теплый голос того, кто пахал рядом и читал стихи, соединял людей живой нитью. Перекликаться стихами при ночной пахоте — древний обычай Востока. Тогда не так страшно быть один на один со Вселенной, в которой человек — пылинка.
— задорно орал Али, запрокинув голову и медленно ступая по пашне, —
И отвечает ему из тьмы мягкий стариковский голос:
А в это время дорогой, идущей мимо поля Али, возвращался из Махи Хассы в Бухару эмир, окруженный свитой, — от нежной истомы любви к политике, — сладостно покачивал головой в такт стихам, прикрыв от удовольствия глава. По цокот копыт напоминал ему стук телеграфных аппаратов Миллера, недавно установленных во дворце, и то, что в Бухаре его ждали военные советы и тайные политические дела, Эмир перевел коня с гулкой дороги на мягкую обочину и весь превратился в слух. Этот маленький островок поэзии — такой неожиданный подарок судьбы! Эмир устал. Очень устал. Никто в мире не знает, как эмир Алим-хан устал! Голова шла кругом. Два года назад, в марте 1918-го, народ поднял восстание, позвал на помощь большевиков, и Председатель Совета Народных Комиссаров Туркестана Колесов встал с войсками у Бухары. Эмир тотчас вывесил белый флаг. Пока велись переговоры об условиях сдачи города, люди эмира с помощью англичан разобрала железную дорогу, отрезав таким образом путь к отступлению восставшим, стоящим в Кагане. Почти все погибли, Колесов с небольшим отрядом пробился к станции Кизил-тепе.
В Бухаре начались массовые аресты. Фартуки палачей заставили надеть и уголовников, приведенных из тюрем. Пока кровь вытекала из проколотых шей в глубокие шестиметровые рвы, на краю которых укладывали плотными рядами бунтовщиков, палачи усаживались перекурить. Но вскоре рвы заполнились кровью, и обреченных начали вешать. Из-за нехватки веревок очередь за смертью продвигалась быстрее необходимого, несчастных пришлось полуживыми закапывать в сточные ямы у ворот Углон. Над Бухарой встал удушающий тлетворный запах смерти.
«Слава аллаху, с этими покончено», — решительно отмел мысли о восставших эмир и стал думать о более тяжелом: вот уже три года, как он окружен Советской властью. «В красной России — гражданская война. У Антанты есть еще два удара в грудь Советам: Польша и Врангель. Не до Бухары большевикам. Да и не овладеть им ею никогда, — думает эмир, — потому что между мной и моим народом — Коран, который сильнее пушек. Да и кровь восставших не зря же была пролита! Она вся обернулась страхом. А страх — лучший пастух народа».
Эмир вздрогнул. Словно четыре выстрела пронзили ему грудь эти четыре строчки Ибн Сины. А с других полей, из тьмы, одновременно ударили три голоса, прокричавшие:
Эмир сверкнул в ночи обнаженным клинком — так резко повернулся в золотых одеждах, встав к свите разгневанным лицом. Не он ли два года назад запретил даже имя Ибн Сины произносить, а уж тем более читать во всеуслышание его безбожные стихи! Никто не должен стоять между эмиром и народом. Тем более — еретик!
раздалось в ночи сразу множество голосов, —
И смех. Вся земля, вся ночь смеются. Эмиру кажется, что это его имя, как имя одного из двух ослов, подкидывают сквозь смех старики под самые звезды. Сарбазы, умеющие читать мысли эмира, уже мчались в поля, зловеще сверкая вынимаемыми из ножен саблями и мечами. Они встряхнули ночь, погруженную в оцепенение поэзии и красоты, немой жестокостью: быстро, бесшумно перерубили пахарей. Не успел Али обернуться на сдавленный крик, веревка со свистом обвила ему шею и туго затянулась петлей.
Всю ночь не спал эмир. Народ неграмотен, да и для редких грамотных книги Ибн Сины — столь трудные книги, что не всякий и философ их поймет! И все же народ откуда-то знает их богоборческую суть. «Конечно, у каждого бухарца кто-то закопан в сточных ямах у ворот Углон, куда сбросили казненных восставших, но может, „вы ненавидите что-то, а оно для вас благо, — хотел бы сказать народу эмир словами Корана, — может, любите вы что-нибудь, а оно для вас — зло“. Как объяснить это? Да и нужно ли объяснять? Нужно ли земле объяснять, для чего ее пашут? Да, я погубил бунтовщиков. Но для чего? Для того, чтобы они не погубили Бухару! Да, поступил жестоко… Но не жестоко ли — с корнем рвут сорную траву ради чистой пшеницы? И когда кругом враг, не крепкие ли стены спасают? Но единство ли? Вы думаете, золото, которым всегда так славилась Бухара: арабы и монголы днями и ночами выводили из нее караваны с этим бесценным металлом. Ну, куплю я афганских солдат, индийских слонов, белогвардейских генералов — их стратегический ум… Хоть всю Бухару опояшу золотой стеной! Спасет ли она?