В зале, которая, казалось, вся дрожала от оглушительных звуков вальса, вертелись две пары. Бобетинский, распустив локти, точно крылья, быстро семенил ногами вокруг высокой Тальман, танцевавшей с величавым спокойствием каменного монумента. Рослый, патлатый Арчаковский кружил вокруг себя маленькую, розовенькую младшую Лыкачеву, слегка согнувшись над нею и глядя ей в пробор; не выделывая па, он лишь лениво и небрежно переступал ногами, как танцуют обыкновенно с детьми. Пятнадцать других дам сидели вдоль стен в полном одиночестве и старались делать вид, что это для них все равно. Как и всегда бывало на полковых собраниях, кавалеров оказалось вчетверо меньше, чем дам, и начало вечера обещало быть скучным.
Петерсон, только что открывшая бал, что всегда для дам служило предметом особой гордости, теперь пошла с тонким, стройным Олизаром. Он держал ее руку точно пришпиленной к своему левому бедру; она же томно опиралась подбородком на другую руку, лежавшую у него на плече, а голову повернула назад, к зале, в манерном и неестественном положении. Окончив тур, она нарочно села неподалеку от Ромашова, стоявшего около дверей дамской уборной. Она быстро обмахивалась веером и, глядя на склонившегося перед ней Олизара, говорила с певучей томностью:
– Нет, ск'жи-ите, граф, отчего мне всегда так жарко? Ум'ляю вас – ск'жи-ите!..
Олизар сделал полупоклон, звякнул шпорами и провел рукой по усам в одну и в другую сторону.
– Сударыня, этого даже Мартын Задека не скажет.
И так как в это время Олизар глядел на ее плоское декольте, она стала часто и неестественно глубоко дышать.
– Ах, у меня всегда возвышенная температура! – продолжала Раиса Александровна, намекая улыбкой на то, что за ее уловами кроется какой-то особенный, неприличный смысл. – Такой уж у меня горячий темперамент!..
Олизар коротко и неопределенно заржал.
Ромашов стоял, глядел искоса на Петерсон и думал с отвращением: «О, какая она противная!» И от мысли о прежней физической близости с этой женщиной у него было такое ощущение, точно он не мылся несколько месяцев и не переменял белья.
– Да, да, да, вы не смейтесь, граф. Вы не знаете, что моя мать гречанка!
«И говорит как противно, – думал Ромашов. – Странно, что я до сих пор этого не замечал. Она говорит так, как будто бы у нее хронический насморк или полип в носу: „боя бать гречадка“.
В это время Петерсон обернулась к Ромашову и вызывающе посмотрела на него прищуренными глазами.
Ромашов по привычке сказал мысленно:
«Лицо его стало непроницаемо, как маска».
– Здравствуйте, Юрий Алексеевич! Что же вы не подойдете поздороваться? – запела Раиса Александровна.
Ромашов подошел. Она со злыми зрачками глаз, ставшими вдруг необыкновенно маленькими и острыми, крепко сжала его руку.
– Я по вашей просьбе оставила вам третью кадриль. Надеюсь, вы не забыли?
Ромашов поклонился.
– Какой вы нелюбезный, – продолжала кривляться Петерсон. – Вам бы следовало сказать: аншанте, мадам [10](«адшадте, бадаб» – услышал Ромашов)! Граф, правда, он мешок?
– Как же... Я помню, – неуверенно забормотал Ромашов. – Благодарю за честь.
Бобетинский мало способствовал оживлению вечера. Он дирижировал с разочарованным и устало-покровительственным видом, точно исполняя какую-то страшно надоевшую ему, но очень важную для всех других обязанность. Но перед третьей кадрилью он оживился и, пролетая по зале, точно на коньках по льду, быстрыми, скользящими шагами, особенно громко выкрикнул:
– Кадриль-монстр! Кавалье, ангаже во дам! [11]
Ромашов с Раисой Александровной стали недалеко от музыкантского окна, имея vis-б-vis [12]Михина и жену Лещенки, которая едва достигала до плеча своего кавалера. К третьей кадрили танцующих заметно прибавилось, так что пары должны были расположиться и вдоль залы и поперек. И тем и другим приходилось танцевать по очереди, и потому каждую фигуру играли по два раза.
«Надо объясниться, надо положить конец, – думал Ромашов, оглушаемый грохотом барабана и медными звуками, рвавшимися из окна. – Довольно!» – «На его лице лежала несокрушимая решимость».
У полковых дирижеров установились издавна некоторые особенные приемы и милые шутки. Так, в третьей кадрили всегда считалось необходимым путать фигуры и делать, как будто неумышленно, веселые ошибки, которые всегда возбуждали неизменную сумятицу и хохот. И Бобетинский, начав кадриль-монстр неожиданно со второй фигуры, то заставлял кавалеров делать соло и тотчас же, точно спохватившись, возвращал их к дамам, то устраивал grand-rond [13]и, перемешав его, заставлял кавалеров отыскивать дам.
– Медам, авансе... виноват, рекуле. Кавалье, соло! Пардон, назад, балянсе авек во дам! [14]Да назад же!
Раиса Александровна тем временем говорила язвительным тоном, задыхаясь от злобы, но делая такую улыбку, как будто бы разговор шел о самых веселых и приятных вещах:
– Я не позволю так со мной обращаться. Слышите? Я вам не девчонка... Да. И так порядочные люди не поступают. Да.
– Не будем сердиться, Раиса Александровна, – убедительно и мягко попросил Ромашов.
– О, слишком много чести – сердиться! Я могу только презирать вас. Но издеваться над собою я не позволю никому. Почему вы не потрудились ответить на мое письмо?
– Но меня ваше письмо не застало дома, клянусь вам.
– Ха! Вы мне морочите голову! Точно я не знаю, где вы бываете... Но будьте уверены...
– Кавалье, ан аван! Рон де кавалье [15]. А гош! Налево, налево! Да налево же, господа! Эх, ничего не понимают! Плю де ля ви, месьё! [16]– кричал Бобетинский, увлекая танцоров в быстрый круговорот и отчаянно топая ногами.
– Я знаю все интриги этой женщины, этой лилипутки, – продолжала Раиса, когда Ромашов вернулся на место. – Только напрасно она так много о себе воображает! Что она дочь проворовавшегося нотариуса...
– Я попросил бы при мне так не отзываться о моих знакомых, – сурово остановил Ромашов.
Тогда произошла грубая сцена. Петерсон разразилась безобразною бранью по адресу Шурочки. Она уже забыла о своих деланных улыбках и, вся в пятнах, старалась перекричать музыку своим насморочным голосом. Ромашов же краснел до настоящих слез от своего бессилия и растерянности, и от боли за оскорбляемую Шурочку, и оттого, что ему сквозь оглушительные звуки кадрили не удавалось вставить ни одного слова, а главное – потому, что на них уже начинали обращать внимание.
– Да, да, у нее отец проворовался, ей нечего подымать нос! – кричала Петерсон. – Скажите, пожалуйста, она нам неглижирует [17]. Мы и про нее тоже кое-что знаем! Да!
– Я вас прошу, – лепетал Ромашов.
– Постойте, вы с ней еще увидите мои когти. Я раскрою глаза этому дураку Николаеву, которого она третий год не может пропихнуть в академию. И куда ему поступить, когда он, дурак, не видит, что у него под носом делается. Да и то сказать – и поклонник же у нее!..
– Мазурка женераль! Променад! – кричал Бобетинский, проносясь вдоль залы, весь наклонившись вперед в позе летящего архангела.
Пол задрожал и ритмично заколыхался под тяжелым топотом ног, в такт мазурке зазвенели подвески у люстры, играя разноцветными огнями, и мерно заколыхались тюлевые занавески на окнах.
– Отчего нам не расстаться миролюбиво, тихо? – кротко спросил Ромашов. В душе он чувствовал, что эта женщина вселяет в него вместе с отвращением какую-то мелкую, гнусную, но непобедимую трусость. – Вы меня не любите больше... Простимся же добрыми друзьями.
– А-а! Вы мне хотите зубы заговорить? Не беспокойтесь, мой милый, – она произнесла: «бой билый», – я не из тех, кого бросают. Я сама бросаю, когда захочу. Но я не могу достаточно надивиться на вашу низость...
– Кончим же скорее, – нетерпеливо, глухим голосом, стиснув зубы, проговорил Ромашов.
– Антракт пять минут. Кавалье, оккюпе во дам! [18]– крикнул дирижер.
– Да, когда я этого захочу. Вы подло обманывали меня. Я пожертвовала для вас всем, отдала вам все, что может отдать честная женщина... Я не смела взглянуть в глаза моему мужу, этому идеальному, прекрасному человеку. Для вас я забыла обязанности жены и матери. О, зачем, зачем я не осталась верной ему!
– По-ло-жим!
Ромашов не мог удержаться от улыбки. Ее многочисленные романы со всеми молодыми офицерами, приезжавшими на службу, были прекрасно известны в полку, так же, впрочем, как и все любовные истории, происходившие между всеми семьюдесятью пятью офицерами и их женами и родственницами. Ему теперь вспомнились выражения вроде: «мой дурак», «этот презренный человек», «этот болван, который вечно торчит» и другие не менее сильные выражения, которые расточала Раиса в письмах и устно о своем муже.
– А! Вы еще имеете наглость смеяться? Хорошо же! – вспыхнула Раиса. – Нам начинать! – спохватилась она и, взяв за руку своего кавалера, засеменила вперед, грациозно раскачивая туловище на бедрах и напряженно улыбаясь.
Когда они кончили фигуру, ее лицо опять сразу приняло сердитое выражение, «точно у разозленного насекомого», – подумал Ромашов.
– Я этого не прощу вам. Слышите ли, никогда! Я знаю, почему вы так подло, так низко хотите уйти от меня. Так не будет же того, что вы затеяли, не будет, не будет, не будет! Вместо того чтобы прямо и честно сказать, что вы меня больше не любите, вы предпочитали обманывать меня и пользоваться мной как женщиной, как самкой... на всякий случай, если там не удастся. Ха-ха-ха!..
– Ну хорошо, будем говорить начистоту, – со сдержанной яростью заговорил Ромашов. Он все больше бледнел и кусал губы. – Вы сами этого захотели. Да, это правда: я не люблю вас.
– Ах, скажи-ите, как мне это обидно!
– И не любил никогда. Как и вы меня, впрочем. Мы оба играли какую-то гадкую, лживую и грязную игру, какой-то пошлый любительский фарс. Я прекрасно, отлично понял вас, Раиса Александровна. Вам не нужно было ни нежности, ни любви, ни простой привязанности. Вы слишком мелки и ничтожны для этого. Потому что, – Ромашову вдруг вспомнились слова Назанского, – потому что любить могут только избранные, только утонченные натуры!