Созерцая свою собственную душу, я вспоминал сон, много раз снившийся Сократу, каждый раз в ином виде, но всегда зовущий его к одной и той же задаче: «О, Сократ, отдайся изучению музыки».
Тогда я постиг, что долг каждого благородного человека в том, чтобы стараться отыскать в течение своей жизни целую серию мелодий, которые, хотя и различные, зависели бы от одного доминирующего мотива и несли бы отпечаток одного стиля. И я заключил, что от этого Эллина, такого искусного в умении возвышать душу человека до крайних пределов ее жизненной силы, мы и теперь еще можем воспринять великое и возвышающее учение. Наблюдая за самим собой и своими ближними, он открыл неизмеримую цену, какую придает жизни настойчивая работа над самим собой, стремление всегда к одной определенной цели. Его великая мудрость, кажется мне, сияет в следующем: он не ставил своего Идеала вне повседневной жизни, вне насущной действительности, но сделал из него живой центр своей сущности, вывел из него свои собственные законы и, следуя им, он ритмично развивался в течение долгих лет, пользуясь со спокойной гордостью правами, какие они доставляли ему, и преднамеренно отделяя свое «я» от себя, — афинского гражданина под тиранией Тридцати и под тиранией демоса, отделяя свою нравственную жизнь от государственной; этим он хотел и сумел до самой смерти принадлежать лишь самому себе. «Я повинуюсь только Богу» означало — «Я повинуюсь только законам того порядка, которому я подчинил свою свободную природу, чтобы осуществить мое понятие о порядке и красоте».
Твердой рукой художник, гораздо более редкий, чем Апеллес и Протоген, он сумел изобразить в непрерывной линии цельный образ самого себя. И высшая радость, проявленная им в последний вечер, загорелась в нем не от надежды на загробную жизнь, которую он изобразил в своей речи, но от созерцания своего образа, пережившего смерть.
Ах! Почему в какой-нибудь латинской стране не возродился этот Учитель, который с таким глубоким и сокровенным искусством умел пробуждать и дать воспрянуть всем силам разума и души в каждом, кто приближался и внимал ему?
В моей юности странная меланхолия охватывала меня при чтении диалогов, когда я пытался представить себе этот круг учеников, с жадным вниманием собравшихся вокруг него. Я восхищался самыми прекрасными из них, обладающими утонченным существом, на ком охотнее всего останавливался взгляд его круглых, выпуклых глаз, странный взгляд, новый, присущий одному ему. В моем воображении вставали истории чужестранцев, пришедших к нему издалека, как этот фракиец Антистен, который совершал сорок стадий в день, чтобы услышать его, и как этот Евклид, который, благодаря запрещению афинян жителям Мегары входить в Афины под страхом смертной казни, вынужден был надевать женские одежды и, таким образом, переодетый и под покрывалом выходил из своего города с наступлением ночи, проходил долгий путь, чтобы присутствовать на беседах Мудреца, и на заре в том же переодетом виде отправлялся в обратный путь с невыразимым восторгом в груди. И я умилялся над судьбой элеатского юноши Федона — красавца, который был взят в плен на войне и продан содержателю публичного дома; он бежал из гнусного места к Сократу, получил, благодаря ему, выкуп и был принят участником в празднествах чистой мысли. Мне, действительно, кажется, что этот радостный учитель превзошел великодушием Назаретянина.
Может быть, Иудей, если бы враги не убили его во цвете лет, стряхнул бы с себя, наконец, гнет своих печалей, нашел бы новый вкус в спелых плодах своей Галилеи и указал бы своим ученикам другое Благо. Но Эллин всегда любил жизнь, любил и учил ее любить. Пророк и ясновидец, почти не знающий ошибок, он принимал все души, в которых его проницательный взор открывал силу; и в каждой из них он развивал и усовершенствовал эту природную силу, так что все они, проникшись его пламенем, расцветали в своем могучем разнообразии. Его величайшее значение являлось, именно, в последствии, которое враги ставили ему в упрек: а именно: что из его школы, где встречались честный Критон, и божественный Платон, и безумный Аполлодор, и прелестный Теэтет, подобный бесшумно текущему ручью из масла, — могли выйти сладострастный Аристипп, и Критий — самый свирепый из тридцати тиранов, и другой тиран — Харикл, и неукротимый нарушитель законов Алкивиад, который не знал границ своему преднамеренному распутству. «Сердце мое бьется гораздо сильнее, чем у карибантов, когда я слышу его речи», — говорил сын Клиник, изящный зверок, украшенный плюшем и фиалками, слагая ему самую дивную хвалу, какой когда-либо обожествляли человека; это было в конце пира, гости которого из уст Силена выслушали великое посвящение Диотима.
Какие силы мог бы возбудить во мне подобный учитель? К открытию каких мелодий привел бы он меня?
Прежде всего он пленил бы мое сердце своей редкой способностью чувствовать очарование ветхой красоты, облагораживать известной умеренностью обыденные удовольствия и показал бы мне цену, какую идея о смерти придает прелести всего земного.
Чистый и строгий, как никто другой, в своих поступках, он всю жизнь обладал утонченными чувствами, которые могли быть названы изящными создателями его ощущений.
По мнению Алкивиада, беспристрастного судьи, никто лучше его не умел наслаждаться пирами. По словам Ксенофонта, Сократ в долгом молчании созерцает вместе с другими совершенную красоту Автолика, как бы признавая чье-то сверхъестественное присутствие. Затем с тонким вкусом он беседует об ароматах, танцах и вине, украшая свою речь живыми образами, как мудрец и поэт. Соперничая в шутку в красоте с Критобулом, он произносит чувственные слова: «Если губы мои толще твоих, не думаешь ли ты, что мой поцелуй должен быть более страстным?» Сиракузцу, который дает представление с флейтщицей, изумительной танцовщицей и мальчиком, играющим на цитре, он советует не принуждать эти юные тела к чрезмерным усилиям и опасным фокусам, не доставляющим никакого удовольствия, но позволить, чтобы их детски-свежие тела принимали, сообразно звукам флейты, позы, свойственные грациям, нимфам и другим божествам в изображении художников. Итак, поражающему беспорядку он противополагает услаждающий порядок и этим самым еще раз обнаруживает себя ценителем музыки и мастером стиля.
Но более всего меня волновало в то далекое время и волнует еще и теперь — это его последнее движение к прекрасному живому созданию, любимому им и такому хрупкому; моя душа любит иногда погрузиться в наслаждение грустью и задумчивостью страсти, какие может вызвать в жизни, наделенной благородным изяществом, чувство вечной изменчивости, беспрерывных переливов и беспрерывной гибели.
В диалоге последнего вечера меня менее поражает то место, где Критон по просьбе тюремщика, приготовлявшего отраву, прерывает речь обреченного на смерть, советуя ему, не горячиться, если он хочет, чтобы яд подействовал быстрее, а бесстрашный мудрец с улыбкой продолжает свое поучение; и я менее очарован музыкальным образом прорицателей лебедей и их мелодичной радостью; и не так сильно дивлюсь я великим последним мгновениям, когда этот человек краткими жестами и краткими словами так отчетливо заканчивает свою земную жизнь и, подобно художнику, дающему последний штрих своему произведению, смотрит удовлетворенный на свое собственное изображение, чудо искусства, которое останется бессмертным на земле. Сильнее всего я был восхищен тем неожиданным молчанием, последовавшим за сомнениями, какие высказали Кебет и Симлий в уверенности, выраженной их красноречивым учителем.
Это молчание было глубоко; в него, как в бездну, погрузились все внезапно ослепшие души, и для них нежданно погас луч света, направленный на тайну тем, кто был готов вступить в нее.
Учитель угадал печаль внезапного сомнения своих последователей, и крылья его мысли понемногу поникли. Действительность предстала его ощущениям и еще немного удержала его в области конечного и познаваемого. Он почувствовал бег времени, течение жизни. И, когда глаза его остановились на Курчавых волосах красавца Федона, быть может, его слух воспринял отголоски шума великого города, быть может, его ноздри вдохнули благоухание нового лета, уже близкого.