На груди Рутоло показалась кровь. Шпага противника проникла под правый сосок почти до ребра. Подбежали врачи. Но раненый тотчас же сказал Кастельдиери, резким голосом, в котором слышалась дрожь гнева:

— Ничего. Хочу продолжать.

Он отказался войти в дом для перевязки. Плешивый доктор, промыв маленькое, едва окровавленное, отверстие, приложил простой кусочек полотна и сказал:

— Можете продолжать.

Барон, по знаку Кастельдиери, немедленно скомандовал:

— В позицию!

Андреа Сперелли заметил опасность. Противник, присев, как бы закрывшись острием шпаги, казалось, решился на крайнее усилие. Глаза у него странно сверкали, и левая нога, благодаря чрезвычайному напряжению мускулов, сильно дрожала. Андреа, на этот раз, ввиду нападения, решил броситься на пролом, чтобы повторить решительный удар Кассибиле, а белый кружок на груди противника служил ему мишенью. Ему хотелось нанести удар именно туда, но не в ребро, а в межреберное пространство. Вокруг все затихало, все присутствующие сознавали убийственную волю, одушевлявшую этих двух людей, и ужас овладел ими, и их угнетала мысль, что им быть может придется отвозить домой мертвого или умирающего. Закрытое барашками солнце, проливало какой-то молочно-белый свет, растения изредка шелестели, невидимый скворец продолжал свистеть.

— Вперед!

Рутоло бросился вперед с двумя оборотами шпаги и ударом на втором. Сперелли отразил и ответил, делая шаг назад. Рутоло теснил его, в бешенстве нанося крайне быстрые, почти все низкие удары, не сопровождая их больше криком. Сперелли же, не теряясь перед этим бешенством, желая избежать столкновения, отражал сильно и отвечал с такой резкостью, что каждый его удар мог бы пронзить врага насквозь. Бедро Рутоло, в паху, было в крови.

— Стой! — загремел Санта Маргерита, заметив это.

Но как раз в это мгновение, Сперелли, отражая низкую кварту и не встречая шпаги противника, получил удар в самую грудь, и упал без чувств на руки Барбаризи.

— Рана в грудь, на высоте четвертого правого межреберного пространства, проникающая в грудную полость, с поверхностным повреждением легкого, — осмотрев рану, объявил в комнате хирург с бычьей шеей.

VI

Выздоровление — очищение и возрождение. Чувство жизни никогда не бывает так сладостно, как после ужасов болезни, и человеческая душа никогда не бывает более расположена к добру и вере, чем заглянув в бездны смерти. Выздоравливая, человек постигает, что мысль, желание, воля, сознание жизни — не суть жизни. В нем таится нечто более неусыпное, чем мысль, более непрерывное, чем желание, более могучее, чем воля, более глубокое, чем само сознание, и это — основа, природа его существа. Он постигает, что его действительная жизнь — та, которой, позволю себе выразится, он не пережил, это — вся сложность его непроизвольных ощущений, ничем не вызванных, бессознательных, инстинктивных, это — гармоничная и таинственная деятельность его животного прозябания, это — неуловимое развитие всех его перерождений и всех обновлений. И эта именно жизнь совершает в нем чудо выздоровления: закрывает раны, возмещает потери, связывает разорванные нити, исправляет поврежденные ткани, приводит в порядок механизм органов, снова вливает в жилы избыток крови, снова налагает на глаза повязку любви, обвивает голову венком снов, возжигает в сердце пламя надежды, расправляет крылья химерам воображения.

После смертельной раны, после своего рода долгой и медленной смерти, Андреа Сперелли теперь мало-помалу возрождался, как бы иной телом и иной духом, как новый человек, как существо, вышедшее из холодных вод Леты, опустошенное и лишенное памяти. Казалось, он вошел в более простую форму. Былое для его памяти имело одно расстояние, подобно тому, как небо представляется глазу ровным и необъятным полем, хотя звезды отдалены от земли на разное расстояние. Смятение унималось, грязь оседала на дно, душа становилась чистой, и он возвращался в лоно матери-природы, чувствовал, как она матерински наполняла его добротой и силой.

Гостя у своей кузины, на вилле Скифанойя, Андреа Сперелли сызнова приобщался к бытию на берегу моря. Так как нам все еще присуща симпатическая природа и так как наша древняя душа все еще трепещет в объятиях великой души природной, то выздоравливающий измерял свое дыхание глубоким и спокойным дыханием моря, выпрямлялся телом, как могучие деревья, прояснял свою мысль ясностью горизонтов. И мало-помалу, в часы внимательного и сосредоточенного досуга, его душа поднималась, развертывалась, раскрывалась, нежно тянулась ввысь, как измятая трава тропинок, и становилась, наконец, правдивой, простой, первозданной, свободной, открытой чистому познанию, склонной к чистому созерцанию, и впитывала в себя вещи, воспринимала их, как свойства своего собственного существа, как формы своего собственного существования, и, наконец, ощутила в себе проникновение истины, которую провозглашают Упанишады в книгах Вед: «Нае omnes creaturae in totum ego sum, et, praeter me aliud ens non est»[11]. Казалось, его воодушевляло великое идеальное дыхание священных индусских книг, которые он когда-то изучал и любил. В особенности озаряла его великая санскритская формула, так называемая Магавакия, т. е., Великое Слово: «Tat twam asi», что значит: «Эта живая вещь — ты».

Стояли последние августовские дни. Море было объято глубочайшим покоем, вода была так прозрачна, что с совершенной точностью отражала всякий предмет, у линии горизонта море сливалось с небесами, и обе стихии казались единой стихией, неосязаемой, сверхъестественной. Широкий полукруг покрытых оливами, апельсинными деревьями, пиниями, всеми благороднейшими видами итальянской растительности, холмов, обнимая это безмолвие, не было уже множеством вещей, но единой вещью, под общим солнцем.

Лежа в тени, или прислонившись к стволу, или сидя на камне, юноша, казалось, ощущал в себе самом течение потока времени, с каким-то спокойствием полузабытья, думалось, чувствовал, что весь мир живет в его груди, в каком-то религиозном опьянении думал, что обладает бесконечным. То, что он переживал, нельзя было высказать, ни выразить даже словами мистика: «Я допущен природой в самое тайное из ее божественных святилищ, к первоисточнику вселенской жизни. Там я постигаю причину движения и слышу первозданное пение существ во всей его свежести». Зрелище мало-помалу переходило в глубокое и беспрерывное видение, ему казалось, что ветви деревьев над его головой приподнимали небо, расширяли лазурь, сияли, как венцы бессмертных поэтов, и он созерцал и слушал, умиротворенный, как бог.

Куда же девалась вся его суетность, и его жестокость, и его искусственность, и его ложь? Куда девалась любовь его, и обман, и разочарование и, порожденное наслаждением, неискоренимое отвращение? Куда девались и эти нечистые, внезапные любовные связи, оставлявшие во рту какой-то странный кислый привкус разрезанного стальным ножом плода? Он больше не помнил ничего. Его дух проникся великим отречением. Другое отношение к жизни руководило им, кто-то таинственный входил в него, способный глубоко ощущать мир. Он отдыхал, потому что не желал больше.

Желание покинуло свое царство, разум, в своей деятельности, свободно следовал своим собственным законам и отражал внешний мир, как чистый субъект познания, вещи являлись в своей истинной форме, в своей истинной окраске, в своем истинном и полном значении и красоте, определенные и в высшей степени ясные, всякое чувство личности исчезло. И в этой именно временной смерти желания, в этом временном беспамятстве, в этой совершенной объективности созерцания и заключалось никогда еще неизведанное наслаждение.

Ведь Божьих звезд не жаждем мы,
Их свет волнует нас.

И, действительно, юноша впервые постиг всю, полную гармонии, ночную поэзию летнего неба.

вернуться

11

Все эти твари в совокупности есть я, и вне меня нет иного бытия.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: