Дело вот в чем: я боюсь остаться с ним наедине, вести с ним серьезный разговор, и моя жизнь здесь сводится к продолжению маленьких хитростей, маленьких уверток, маленьких предлогов для того, чтобы избежать встречи с ним. Ложное положение недостойно, меня. Или я хочу решительно отказаться от этой любви, и он услышит мой печальный, но твердый отказ. Или же я хочу принять ее, в ее чистоте, и он получит мое духовное согласие.
И вот, я спрашиваю себя: чего хочу? Какой из двух путей выбираю? Отречься? Принять?
Боже, Боже мой, ответ Ты за меня, осени меня!
Отречься — значит моими собственными руками вырвать живую часть моего сердца. Тревога будет крайняя, мучение превзойдет меру всякого страдания, но геройство, с Божьей помощью, увенчается примирением, будет вознаграждено божественной сладостью, сопровождающей всякий нравственный подъем, всякое торжество души над страхом страдания.
Отрекусь. Моя дочь сохранит обладание всем, всем моим существом, всей, всей моей жизнью. Это — долг.
30 сентября — Записывая это, чувствую себя несколько спокойнее, восстанавливаю, по крайней мере на время, кое-какое равновесие и с большей ясностью вижу мое несчастье, и мне кажется, что на сердце становится легче, как осле исповеди.
Ах, если б я могла исповедаться! Если б я могла просить совета и помощи у моего старого друга, у моего старого утешителя!
Среди этих волнений, больше, чем что-либо, меня поддерживает мысль, что через несколько дней я увижу Дона Луиджи, что буду говорить с ним, открою ему все мои тайны расскажу ему о моем страхе и попрошу у него бальзама для всех моих недугов, как некогда, как в то время, когда его кроткое и глубокое слово вызывало слезы на моих глазах, еще не вкусивших горькой соли других слез или жара отсутствия слез, который гораздо страшнее.
Он еще поймет меня? Поймет ли волнение женщины, как понимал неясную и мимолетную печаль девушки? Увижу ли, как его прекрасное, увенчанное седыми волосами, озаренное святостью, чистое, как Святые Дары в дарохранительнице, благословенное Господом чело наклонится ко мне, в знак милосердия и сострадания?
После обедни, играла на органе, в Часовне, Себастьяна Баха и Керубини. Играла прелюдию того вечера.
Кто-то плакал, стонал, подавленный тревогой, кто-то плакал, стонал, призывал Бога, просил прощения, взывал о помощи, творил молитву, возносившуюся в небеса, как пламя. Взывал — и услышали его, молился — и выслушали его, обрел свет с высоты, издавал крики радости, обнял, наконец, Мир и Истину, почил в милосердии Творца.
Этот орган небольшой. Часовня невелика, и все же моя душа воспарила, как в базилике, вознеслась, как в безмерном куполе, коснулась идеального острия, где сияет знаменье знамений, в райской лазури, в небесном эфире.
Я думаю о величайших органах в величайших соборах, в Гамбурге, Страсбурге, Севилье, в аббатстве Вейнгартена, в аббатстве Субиако, у Бенедиктинцев в Катании, в Монтекассино, в Св. Дионисии. Какой голос, какой хор голосов, какая бесконечность криков и молитв, какое пение и какой плач народов может сравниться с суровостью и с нежностью этого волшебного христианского инструмента, могущего соединить в себе все созвучия, как уловимые человеческим слухом, так и неуловимые?
Мне снится: погруженный в тень, таинственный, обнаженный, пустынный Собор, похожий на впадину потухшего кратера, воспринимающего звездный свет с высоты, и опьяненная любовью Душа, пламенная, как душа Св. Павла, нежная, как душа Св. Иоанна, многообразная, как тысяча душ в одной, желающая вдохнуть свое опьянение в один сверхчеловеческий голос, и огромный, как целый лес из дерева и металла, орган, у которого, как у органа Св. Сюльпиция, пять клавиатур, двадцать педалей, сто восемь регистров, свыше семи тысяч труб, все звуки.
Ночь. — Тщетно! Тщетно! Ничто не успокаивает меня, ничто не дает мне ни часа, ни минуты, ни мига забвения, ничто и никогда не исцелит меня, никакой сон моего сознание не разбудит мое сердце. Тщетно!
Моя тревога смертельна. Я чувствую, что моя болезнь неизлечима, сердце болит у меня, точно его сжали, сдавили, надорвали навсегда, нравственное страдание так глубоко, что переходит в физическую боль, в жестокое непосильное мучение. Я экзальтирована, знаю, я — во власти какого-то безумия, и не могу совладать с собой, не могу сдержать себя, не могу собраться с мыслями, не могу, не могу.
Значит, это — любовь?
Он уехал сегодня утром верхом, в сопровождении слуги, и я не видела его. Почти все утро провела в Часовне. К завтраку он не вернулся.
Его отсутствие так терзало меня, что я изумилась остроте этого чувства. Пришла в комнату, чтобы ослабить боль, исписала страницу Дневника, благоговейную страницу, согревая себя воспоминанием моей утренней веры, потом прочла отрывок из «Эпипсихидиона» Перси Шелли, потом сошла в парк искать мою дочь. Все это время мной владела его живая мысль, занимала меня, беспрерывно мучила меня.
Когда я снова услышала его голос, я была на первой террасе. Он разговаривал с Франческой, в вестибюле. Появилась Франческа и, сверху, позвала меня.
Подымаясь по лестнице, чувствовала, что ноги подкашивались у меня. Здороваясь, он протянул мне руку, и, должно быть, заметил дрожь в моей: я видела, как что-то быстро мелькнуло в его взгляде. Мы сидели в соломенных креслах, в вестибюле, лицом к морю. Он сказал, что очень устал, и стал курить, рассказывая о своей поездке.
— В Викомиле, — сказал он, — три чуда: роща из пиний, башня и ковчег для Святых Даров XV века. Представьте себе пиниевую рощу между морем и холмом, со множеством прудов, увеличивающих рощу до бесконечности, дикого ломбардского стиля колокольню, вероятно еще XI века, каменный столб, усеянный сиренами, павлинами, змеями, химерами, грифами, тысячей чудовищ и тысячей цветов, и серебряную золоченую дарохранительницу, с эмалью, резную и чеканную, в готическо-византийском стиле, предвосхищающем Возрождение, работы Галлуччи, почти неизвестного художника, великого предшественника Бенвенуто Челлини…
Говоря, он обращался ко мне. И странно, что я отчетливо помню все его слова. Я могла бы записать его рассказ целиком, с самыми незначительными и малейшими подробностями, и если б был способ, могла бы воспроизвести каждый оттенок его голоса.
Он показал нам два или три маленьких наброска карандашом в своей записной книжке. Потом продолжал говорить о чудесах Викомиле, с тем жаром, с каким он говорит о прекрасном, с этим восхищением искусством, которое составляет одну из его наиболее обворожительных черт.
— Обещал настоятелю в воскресенье вернуться. Поедем, не правда ли, Франческа? Нужно показать Донне Марии Викомиле.
Ах, мое имя на его устах! Если б было средство, я могла бы воспроизвести в точности линии, положение его уст, когда он произносил каждый слог двух слов: Донне Марии. Но я никогда не могла бы выразить мои чувства, никогда не могла бы повторить все то неизведанное, нежданное, непредвиденное, что пробуждается в моем существе в присутствии этого человека.
Мы продолжали сидеть там до самого обеда. Против обыкновения, Франческа казалась несколько печальной. Спустя некоторое время воцарилось тяжелое молчание. Но между ним и мною начался один из тех безмолвных разговоров, когда душа дышит Невыразимым и понимает шепот мыслей. И он говорил мне вещи, от которых я млела в кресле, вещи, которые его устам не повторить никогда и моим ушам никогда не услышать.
Неподвижные кипарисы перед нами, легкие на вид, точно они были погружены в нежнейший эфир, зажженные солнцем, казалось, пылали на вершинах пламенем, как священные факелы. Море было цвета зеленого листа алоэ, а в некоторых местах ярко-голубого цвета растворенной бирюзы: неописуемая нежность бледных красок, растворенность ангельского света, где каждый парус вызывал образ плывущего ангела. И соединение ослабленных осенью ароматов было как дыхание послеполуденного солнца.