— Очевидно, тебя что-то мучает.
И Андреа почувствовал такую тяжесть на сердце, что готов был открыться. Но удержался. Он находился еще под впечатлением слышанного в клубе злословия, рассказов Джулио, всего этого, им же вызванного, им же проповедуемого, нескромного легкомыслия. Полное отсутствие тайны в приключении, тщеславная наклонность любовников принимать чужие остроты и насмешки, циническое безразличие, с которым бывшие любовники расхваливают достоинство женщины перед теми, кто скоро будет наслаждаться ею, — притворство, с которым первые дают последним советы, как лучше достигнуть цели, — готовность, с которой первые собирают последним самые подробные сведения о первом свидании, чтобы узнать, совпадает ли способ, каким дама отдается теперь, с тем, как она отдавалась прежде, — и эти передачи, и эти уступки, и эти переходы по наследству, — словом, все эти малые и большие низости, неразлучные со сладким светским адюльтером, сводили любовь в его глазах к безвкусному и грязному смешению, к низменной пошлости, к безымянной проституции. Как нежное благоухание, в его душе мелькали воспоминания о Скифанойе. Образ Донны Марии так живо сиял в нем, что он был почти поражен, и одно ее движение вспомнилось ему чаще других, лучезарнее других: то, как она в лесу Викомиле произнесла огненное слово. Услышит ли он вновь это слово из тех же уст? Что она делала, что думала, как прожила это время разлуки? Внутреннее волнение возрастало в нем с каждым шагом. Отрывки видений мелькали в его душе, как подвижные и мимолетные фантасмагории: кусок пейзажа, кусочек моря, лестница среди кустов роз, убранство комнаты, все места, где зародилось чувство, где вылилась нежность, где она оставила очарование своей личности. И он испытывал затаенный и глубокий трепет при мысли, что в ее сердце может быть еще жила страсть, что может быть она страдала и плакала, и может быть даже мечтала и надеялась. Как знать!
— Ну? — сказал Джулио Музелларо. — Как дела с леди Хисфилд?
Спускались по улице Четырех Фонтанов, были у дворца Барберини.
За решеткой, среди каменных колоссов, был виден темный сад, оживленный тихим лепетом воды, едва белеющий дом, где свет был виден только в передней.
— Что ты говоришь? — спросил Андреа.
— Как дела с Донной Еленой?
Андреа взглянул на дворец. Ему показалось, что в это мгновение он чувствует в сердце великое равнодушие, несомненную смерть желания, окончательное отречение, и, в ответ, сказал первую попавшуюся фразу:
— Следую твоему совету. Не закуриваю вторично папиросы…
— А знаешь ли, на этот раз стоило бы труда. Ты хорошо рассмотрел ее?
— Мне она кажется красивее, мне кажется — право, не знаю — что в ней что-то новое, невыразимое… Может быть говорю дурно, говоря новое. Она как бы стала глубже, сохранив всю прелесть своей красоты, словом, если можно так выразиться, она более Елена, чем Елена два или три года тому назад, — «квинтэссенция». Может быть, следствие второй весны, потому что, думаю, ей должно быть без малого тридцать. Ты не находишь?
Андреа почувствовал укол при этих словах, вспыхнул снова. Ничто так не оживляет и не раздражает желания мужчины, как чужая похвала женщине, которой он слишком долго обладал, за которой он слишком долго и тщетно ухаживал. Бывает умирающая любовь, которая все еще тянется, благодаря одной лишь зависти других, чужому восхищению, так как охладевший или уставший любовник боится отказаться от своего обладания или от своей осады в пользу счастья своего возможного наследника.
— Тебе не кажется? К тому же сделать Мепелаем этого Хисфилда, должно быть, необыкновенное наслаждение.
— Я тоже так думаю, — сказал Андреа, стараясь придерживаться легкомысленного тона друга. — Посмотрим.
— Мария, оставьте эту нежность в это мгновение, дайте мне высказать мою мысль!
Она встала. Сказала тихо, без негодования, без строгости, с явным волнением в голосе:
— Извините. Я не могу вас слушать. Вы делаете мне очень больно.
— Я буду молчать. Останьтесь, Мария, прошу вас.
Она снова села. Была как во времена Скифанойи. Ничего не могло бы превзойти грацию тончайшей головы, которая, казалось, была подавлена огромной массой волос, как божественной карой. Легкая и нежная тень, похожая на смесь двух прозрачных красок, идеальной голубой и лазурной, окружала ее глаза, вращавшие коричневые зрачки смуглых ангелов.
— Я только хотел, — смиренно прибавил Андреа, — я только хотел напомнить вам мои давнишние слова, те, которые вы слышали как-то утром в парке, на мраморной скамейке, под кустами ежовки, в незабвенный для меня и почти священный в моей памяти час…
— Я их помню.
— Так, вот, Мария, с тех пор мое бедствие стало печальнее, сумрачнее, жестче. Мне никогда не удастся передать вам все мое страдание, все мое унижение, не удастся сказать, сколько раз, как бы в предчувствии смерти, вся моя душа призывала вас, никогда не удастся передать вам трепет счастья, стремление всего моего существа к надежде, если на один миг я дерзал думать, что память обо мне может быть еще жила в вашем сердце.
Он говорил с тем же оттенком того далекого утра, по-видимому, был охвачен тем же сентиментальным опьянением. К его устам приливала бесконечная печаль. И она слушала, поникнув головой, неподвижная, почти в той же позе, что и в тот час, и ее рот, выражение рта, напрасно столь плотно сжатого, как тогда, выдавал какую-то мучительную страсть.
— Вы помните Викомиле? Помните лес, через который, в тот октябрьский вечер, мы ехали одни?
В знак согласия Донна Мария слегка кивнула головой.
— И слова, которые вы сказали мне? — прибавил юноша, более покорным голосом, но с глубоким выражением сдержанной страсти, близко наклоняясь к ней, как бы стараясь заглянуть в ее все еще опущенные глаза.
Она подняла на него глаза, эти добрые, полные жалости, скорбные глаза.
— Я все помню, — ответила, — все, все. Зачем я стала бы скрывать от вас мою душу? Вы — благородная и великая душа, и я уверена в вашем великодушии. Зачем я стала бы вести себя с вами, как пошлая женщина? Разве, в тот вечер, я не сказала вам, что люблю вас? Под вашим вопросом, я понимаю другой вопрос. Вы спрашиваете, продолжаю ли я любить вас. Мгновение, она колебалась. Губы у нее дрожали.
— Люблю.
— Мария!
— Но вы должны отречься от моей любви навсегда, вы должны отдалиться от меня, должны быть благородны и великодушны, избавив меня от борьбы, которая пугает меня. Я много страдала, Андреа, и умела страдать, но мысль, что я должна бороться с вами, что я должна защищаться от вас, вызывает во мне безумный страх. Вы не знаете, ценой каких жертв мне удалось снискать сердечный покой, не знаете, от каких высоких и заветных идеалов я отказалась… Бедные идеалы! Я стала другой женщиной, потому что было необходимо стать другой, стала обыкновенной женщиной, потому что этого требовал долг!
Ее голос дышал глубокой и нежной грустью.
— Встретив вас, я почувствовала, как вдруг проснулись все мои старые мечты, почувствовала, как ожила прежняя душа, и в первые дни отдалась во власть нежности, закрывая глаза на далекую опасность. Я думала: он ничего не узнает из моих уст, я ничего не узнаю из его уст. Была почти без угрызений, почти без страха. Но вы заговорили, вы говорили мне слова, каких я никогда не слышала, вы вырвали у меня признание… И передо мной возникла опасность, верная, открытая, очевидная. И я еще отдалась во власть мечты. Ваше томление угнетало меня, причиняло мне глубокое страдание. Я думала: нечистое запятнало его, если б я могла очистить его. Я была бы счастлива стать жертвой его возрождения. Ваша печаль влекла мою печаль. Мне казалось, что, пожалуй, я не могла бы утешить вас, но, может быть, вы испытали бы облегчение, слыша, как некая душа вечно твердит аминь на всякую волю вашей скорби.
Она произнесла последние слова с таким душевным подъемом, что Андреа был охвачен волной почти мистического ликования, и его единственным желанием в этот миг было желание взять обе ее руки и излить всю невыразимую нежность на эти дорогие, непорочные руки.