Теперь у него было одно желание: уйти. Он решил бежать на Пинчио, надеялся застать там Донну Марию, увести ее на виллу Медичи. Было, пожалуй, около двух часов. Он видел озаренный солнцем в лазурном небе карниз противоположного дома. Обернувшись, увидел у рояля группу дам в красном отблеске падавших на чехол лучей. К отблеску примешивался легкий дым папирос, а болтовня и смех сливались с отдельными аккордами, которые подбирала своими пальцами Барбарелла. Людовико что-то шептал на ухо своей кузине, и кузина, должно быть, передала это подругам, потому что снова раздался ясный и сверкающий хохот, как звук рассыпавшегося по серебряному подносу ожерелья. И Барбарелла, вполголоса, стала снова напевать песенку Бизе.
— Траляля… Бабочка исчезла… Траляля…
Андреа ожидал удобного мгновения, чтобы прервать разговор Маунт-Эджкемба и проститься. Но коллекционер то и дело произносил, без перерывов и промежутков, периоды. Короткое молчание спасло бы мученика, но оно все еще не наступало, и волнение росло с каждым мгновением.
Да! Бабочка исчезла!.. Да! Ах! ах! ах! ах! ах!..
Андреа взглянул на часы.
— Уже два! Простите маркиз. Мне пора.
И, подойдя к группе, сказал:
— Простите, княгиня. В два у меня в конюшне встреча с ветеринарами.
Очень поспешно простился. Елена подала ему кончики пальцев. Барбарелла дала ему плод в сахаре, прибавив:
— Отнесите от меня бедной Мичинг.
Людовико хотел пойти вместе с ним.
— Нет, останься.
Поклонился и вышел. Стремглав, спустился по лестнице. Вскочил в карету, крикнув кучеру:
— Галопом, на Пинчио!
Им овладело безумное желание найти Марию Феррес, вернуть счастье, от которого он недавно отказался. Крупная рысь его лошадей показалась ему недостаточно быстрой. Он напряженно всматривался вдаль: не видно ли наконец Троицы, усаженной деревьями дороги, решетки.
Карета проехала за решетку. Приказал кучеру умерить рысь и объехать все аллеи. Сердце у него замирало всякий раз, когда появлялась издали, между деревьями, женская фигура: но тщетно. На площадке он вышел из кареты, пошел маленькими, закрытыми для экипажей, дорожками, осматривая каждый утолок: тщетно. Сидевшие на скамейках, из любопытства, провожали его глазами, так как его беспокойство было заметно.
Так как вилла Боргезе была открыта, Пинчио тихо отдыхал под этой томной улыбкой февраля. Редкие кареты и редкие пешеходы нарушали мир холма. Еще обнаженные, беловатые, иногда слегка синеватые, деревья вздымали свои ветки к нежному небу, усеянному весьма редкой паутиной, которую ветер отрывал и развевал своим дуновением. Пинии, кипарисы и другие вечно зеленые растения приобретали оттенок общей бледности, обесцвечивались, сливались с общим однообразием. Различие стволов, узорное сплетение веток придавали большую торжественность однообразию статуй.
Разве в этом воздухе еще не носилась какая-то частица печали Донны Марии? Прислонившись к решетке виллы Медичи, Андреа стоял несколько минут, как бы подавленный чудовищным бременем.
И такое положение вещей продолжалось и в ближайшие дни, с теми же пытками, с еще худшими пытками, с еще более жестокой ложью. Благодаря нередкому в нравственном падении людей интеллекта явлению, у него была теперь одна ужасающая ясность сознания, ясность неизменная, без помрачений, без уклонений. Он знал, что делал, и потом осуждал то, что сделал. И его отвращение к самому себе было равносильно бессилию его воли.
Но сама его неровность, и его нерешительность, и его странное молчание, и его странные излияния, и, словом, вся своеобразность его выражений, вызывавшаяся подобным душевным состоянием, только увеличивала, возбуждала страстное сострадание Донны Марии. Она видела его страдание, это терзало ее и наполняло нежностью, она думала: «Мало-помалу, я исцелю его». И мало-помалу, сама того не замечая, она начинала утрачивать силы.
Она поддавалась его желанию медленно.
В гостиной княгини Старинны, почувствовала невыразимую дрожь, ощущая на своей спине и на своих обнаженных руках взгляд Андреа. Андреа впервые видел ее в вечернем платье. Он знал только лицо ее и руки: а теперь плечи показались ему совершенными, как и руки, пусть и несколько худые.
Она была одета в парчу цвета слоновой кости, с отделкой из соболя. Тонкая полоска соболя тянулась и вдоль выреза, придавая телу неописуемую нежность, линия спины при слиянии шеи с плечами несколько ниспадала, тем изящным уклоном, который является признаком, ставшей уже редчайшей, физической аристократии. В пышных волосах, с излюбленной в бюстах Вероккио прической, не сверкало ни драгоценностей, ни цветка.
Воспользовавшись двумя или тремя удобными мгновениями, Андреа шептал ей слова восхищения и страсти.
— Мы впервые видимся «в свете», — сказал он ей. — Дадите мне перчатку, на память?
— Нет.
— Почему, Мария?
— Нет, нет, молчите.
— Ах, ваши руки! Помните, как я их рисовал в Скифанойе? Мне кажется, они принадлежат мне по праву, мне кажется, что вы должны отдать их мне и что, из всего вашего тела, они наиболее таинственно одушевлены, наиболее одухотворены, готов сказать, наиболее чисты… Руки доброты, руки прощения… Как я был бы счастлив получить хотя бы одну перчатку: маску, подобие их формы, одежду, благоухающую их запахом!.. Дадите мне перчатку, прежде чем уйти?
Она больше не отвечала. Разговор был прерван. Спустя немного, по просьбе всех, она села к роялю, сняла перчатки, положила на пюпитр. Ее пальцы, вне этих покровов, оказались очень белыми, длинными, без колец. И только на безымянном левом, живыми искрами, сверкал огромный опал.
Сыграла две сонаты-фантазии Бетховена. Одна из них, посвященная Джульетте Гвиччиарди, выражала безнадежность, отречение, изображала пробуждение после слишком долгого сна. Другая с первых аккордов в нежном и медленном ритме, изображала покой после бури, потом, пройдя через тревогу второй части, расширялась в лучезарно-легкое adagio и кончалась в allegro vivace, исполненном мужественного подъема и почти жара.
Андреа почувствовал, что, среди этой внимательной аудитории, она играла для него одного. Время от времени от пальцев игравшей его глаза переносились на длинные перчатки, свисавшие с пюпитра сохранявшие отпечаток этих пальцев, сохранявшие невыразимую грацию в маленьком отверстии для кисти, где только что чуть-чуть виднелся кусочек женской кожи.
Осыпанная похвалами, Донна Мария встала. Не взяла перчаток, отошла от рояля. И Андреа овладело искушение украсть их. — Может быть она оставила их для него? — Но он хотел иметь только одну. Как метко определил один тонкий любовник: пара перчаток совсем не то, что одна перчатка.
Вынужденная снова сесть за рояль по настоянию графини Старинны, Донна Мария сняла перчатки с пюпитра и положила их около клавишей, в тени. Затем сыграла Гавот Рамо, Гавот желтых дам, незабвенную старинную пляску Скуки и Любви. «Какие-то белокурые дамы, уже больше не молодые»…
Андреа, с некоторым трепетом, пристально смотрел на нее. Встав, она взяла только одну перчатку. Оставила другую в тени, для него.
Спустя три дня, когда Рим оказался под снегом, Андреа нашел дома следующую записку: «Вторник, 2 ч. — Сегодня вечером, от одиннадцати до полуночи, ждите меня в карете, перед дворцом Барберини, за решеткой. Если в полночь меня еще не будет, можете удалиться. — A Stranger». В записке звучал романтический и таинственный тон. Воистину, маркиза Маунт-Эджкемб в своей любовной практике слишком злоупотребляла каретою. Может быть она хотела возобновить связь тем же способом, каким прервала ее? И почему эта подпись чужая? Андреа улыбнулся. Он только что вернулся после посещения Донны Марии, очень нежного посещения, и его душу клонило больше к сиенке, чем к другой. В его ушах еще звучали смутные и благородные слова, которые сказала ему сиенка, наблюдая с ним в окно как падал снег, нежного, как цвет персиков или цвет яблоней на вилле Альдобрандини, охваченных обманчивым предчувствием новой весны. Но, прежде чем отправиться обедать, отдал Стефену очень точные приказания.