— Нет, Мария. Приходи. Будь нежна. Я иду наверх ожидать тебя. Пройдись до решетки Пинчио и возвращайся назад. Хочешь?
На часах Св. Троицы пробило пять.
— Слышишь? — прибавил Андреа.
После легкого колебания, она сказала:
— Приду.
— Спасибо. Я люблю тебя.
— Люблю тебя.
Расстались.
Донна Мария продолжала свой путь, пересекла площадь, вошла в обсаженную деревьями аллею. Время от времени вдоль стены над ее головой, ленивое дуновение ветра взрывало шелест в зеленых деревьях. Во влажном теплом воздухе расплывались и исчезали редкие волны благоухания. Облака казались ниже, несколько стай ласточек пролетело над самой землей. И все же, в этой изнурительной тяжести, было нечто мягкое, смягчавшее подавленное страстью сердце сиенки.
С тех пор, как она уступила желанию Андреа, ее сердце трепетало счастьем, перемешанным с глубоким беспокойством, вся ее христианская кровь воспламенялась никогда еще не пережитыми восторгами страсти и леденела от ужасов греха. Ее страсть была невыразимо глубока, чрезмерна, беспредельна, и так жестока, что часто, на долгие часы, лишала ее памяти о дочери. Порой она доходила до того, что забывала Дельфину, пренебрегала ею! И потом у нее бывал прилив угрызений совести, раскаяния, нежности, с которыми она покрывала поцелуями и слезами голову изумленной дочери, рыдая с мучительной болью, как над головой умершей.
В этом огне все ее существо очищалось, становилось утонченнее, обострялось, приобретало чудесную чувствительность, своего рода ясновидящую ясность, вызывавший в ней странные мучения дар угадывания. Почти при всяком обмане со стороны Андреа, она чувствовала боль в душе, испытывала неопределенное беспокойство, которое, сгущаясь иногда, принимало вид подозрения. И подозрение разъедало ее, делало поцелуи горькими, всякую ласку едкой, пока не рассеивалось под порывами и жаром непостижимого любовника.
Она была ревнива. Ревность была ее неумолимым терзанием, ревность не к настоящему, а к прошлому. Из этой жестокости, которую ревнивые существа проявляют по отношению к самим себе, ей хотелось бы проникнуть в память Андреа, раскрыть все воспоминания, видеть все следы, оставленные прежними любовницами, знать, знать все. С ее уст чаще всего, когда Андреа молчал, срывался следующий вопрос: «О чем ты думаешь?» И когда она произносила эти слова, в ее душе и в ее глазах неизбежно появлялась тень, неизбежно поднимался из сердца поток печали.
Так и в этот день, при неожиданном появлении Андреа, разве в глубине души у нее не шевельнулось инстинктивное подозрение? Больше: в ее душе пронеслась ясная мысль, мысль, что Андреа возвращался от леди Хисфилд, из дворца Барберини.
Она знала, что Андреа был любовником этой женщины, знала, что эту женщину звали Еленой, знала, наконец, что она была Еленой вышеупомянутой надписи «Ich lebe!..» Двустишие Гёте звонко раздавалось в ее сердце. Этот лирический крик демонстрировал ей меру любви Андреа к этой прекраснейшей женщине. Должно быть, он любил ее беспредельно!
По дороге она вспоминала появление Елены в концертном зале, в Сабинском дворце, и плохо скрытое смущение давнишнего любовника. Вспоминала свое ужасное волнение, когда однажды вечером, во время бала в австрийском посольстве, графиня Старинна, при виде Елены, сказала ей: «Тебе нравится Хисфилд? Она была великим жаром нашего друга Сперелли и, думаю, еще и продолжает быть».
«Думаю, еще и продолжает быть». Сколько пыток из-за этой фразы! Она, неотступно, провожала глазами великую соперницу, в изящной толпе. И не раз ее взгляд встречался со взглядом той, и она чувствовала непреодолимую дрожь. Потом, в тот же вечер, они были представлены друг другу баронессой Бекгорст и обменялись, в толпе, простым поклоном головы. И молчаливый поклон повторялся и впоследствии, в тех очень редких случаях, когда Донна Мария Феррес-и-Кандевила появлялась в светских гостиных.
Почему же сомнения, усыпленные или погашенные волною опьянения, возникали с такой силой? Почему ей не удавалось подавить их? Почему же, при малейшем толчке воображения, в глубине ее закипало это неизвестное беспокойство?
По дороге она чувствовала, как тревога возрастала. Ее сердце не было довольно, возникшая в ее сердце мечта — в то мистическое утро, под цветущими деревьями, при виде моря — не оправдалась. Наиболее чистая и наиболее прекрасная часть этой любви осталась там, в пустынном лесу, в символической чаще, которая беспрерывно цветет и приносит плоды, созерцая Бесконечность.
У обращенной к Сан-Себастианелло ограды она остановилась. Древнейшие падубы, с такой темной зеленью, что она казалась черной, воздвигли над фонтаном искусственную, безжизненную крышу. На стволах были широкие раны, набитые известкой и кирпичом, как отверстия в стенах. — О, юные толокнянки, сияющие и дышащие светом! — Вода, изливаясь с верхней гранитной чаши в расположенный под нею бассейн, издавала время от времени взрыв рыданий, как сердце, которое наполняется тоской и затем разражается слезами. — О, мелодия Ста Фонтанов, протянувшихся вдоль лавровой аллеи! — Город лежал, как вымерший, как бы схороненный под пеплом невидимого вулкана, безмолвный и зловещий, как город, уничтоженный чумой, огромный, бесформенный, со вскинутым над ним, как облако, Куполом. — О, море! О, ясное море!
Она чувствовала, как ее тревога возрастала. От вещей исходила для нее какая-то темная угроза. Ею овладело то же самое чувство страха, которое она переживала не раз. В ее христианской душе пронеслась мысль о каре.
И все же при мысли, что любовник ждал ее, она задрожала в самой глубине своего существа, при мысли о поцелуях, о ласках, о безумных словах, она почувствовала, как ее кровь воспламенялась, как ее душа замирала. Трепет страсти победил трепет страха Божьего. И она направилась к дому возлюбленного, дрожа, подавленная, точно шла на первое свидание.
— Ах, наконец-то! — воскликнул Андреа, обнимая ее, впитывая дыхание ее запыхавшихся уст.
Потом, взяв ее руку и прижимая ее к груди, сказал:
— Чувствуешь мое сердце. Если б ты не приходила еще одну минуту, оно разбилось бы.
Она прижалась щекой к его груди. Он поцеловал ее в затылок.
— Слышишь?
— Да, оно говорит со мной.
— Что же оно говорит?
— Что ты не любишь меня.
— Что говорит? — повторил юноша, кусая ее в затылок, мешая ей выпрямиться.
Она рассмеялась.
— Что любишь меня.
Сняла накидку, шляпу, перчатки. Стала нюхать белую сирень, наполнявшую высокие флорентийские вазы, те, что на картине Боттичелли, в Боргезе. Двигалась по ковру чрезвычайно легким шагом, и ничего не было прелестнее движения, с которым она погрузила лицо в нежные кисти цветов.
— Возьми, — сказала она, откусив зубами верхушку и держа ее во рту.
— Нет, я возьму с твоих уст другой цветок, менее белый, но более вкусный…
Среди этого благоухания они поцеловались долгим-долгим поцелуем. Увлекая ее, несколько изменившимся голосом, он сказал:
— Пойдем туда.
— Нет, Андреа, поздно. Сегодня нет. Останемся здесь. Я приготовлю тебе чай, а ты будешь долго и нежно ласкать меня.
Она взяла его за руки, сплела свои пальцы с его пальцами.
— Не знаю, что со мной. Чувствую, как мое сердце до того переполнено нежностью, что я готова плакать.
В ее словах была дрожь, ее глаза стали влажными.
— Если б я могла не покидать тебя, остаться здесь на целый вечер!
Глубокое уныние придавало ее голосу оттенок неопределенной грусти.
— Думать, что ты никогда не узнаешь всей, всей моей любви! Думать, что я никогда не узнаю твоей! Ты любишь меня? Говори мне это, говори всегда, сто раз, тысячу раз, не уставая. Любишь?
— Разве же ты не знаешь?
— Не знаю.
Она произнесла эти слова таким тихим голосом, что Андреа едва расслышал их.
— Мария!
Она, молча, склонила голову ему на грудь, прислонилась лбом, как бы ожидая, чтобы он говорил, чтобы слушать его.
Он смотрел на эту бедную голову, поникшую под бременем предчувствия, чувствовал легкое прикосновение этой благородной и печальной головы к своей очерствевшей от лжи, скованной обманом груди. Тяжелое волнение сдавило ему грудь, человеческое сострадание к этой человеческой муке сжало ему горло. И это доброе движение души разрешилось в слова, которые лгали, сообщило лживым словом дрожь искренности.