На Скуратове был самый ветхий, самый заношенный тулупишка, на котором со всех сторон торчали заплаты. Он довольно равнодушно, но внимательно осмотрел его сверху донизу.
– Голова зато дорого стоит, братцы, голова! – отвечал он. – Как и с Москвой прощался, тем и утешен был, что голова со мной вместе пойдет. Прощай, Москва, спасибо за баню, за вольный дух, славно исполосовали! А на тулуп нечего тебе, милый человек, смотреть…
– Небось на твою голову смотреть?
– Да и голова-то у него не своя, а подаянная, – опять ввязался Лука. – Ее ему в Тюмени Христа ради подали, как с партией проходил.
– Что ж ты, Скуратов, небось мастерство имел?
– Како мастерство! Поводырь был, гаргосов водил, у них голыши таскал, – заметил один из нахмуренных, – вот и все его мастерство.
– Я действительно пробовал было сапоги тачать, – отвечал Скуратов, совершенно не заметив колкого замечания. – Всего одну пару и стачал.
– Что ж, покупали?
– Да, нарвался такой, что, видно, бога не боялся, отца-мать не почитал; наказал его господь, – купил.
Все вокруг Скуратова так и покатились со смеху.
– Да потом еще раз работал, уж здесь, – продолжал с чрезвычайным хладнокровием Скуратов, – Степану Федорычу Поморцеву, поручику, головки приставлял.
– Что ж он, доволен был?
– Нет, братцы, недоволен. На тысячу лет обругал да еще коленком напинал мне сзади. Оченно уж рассердился. Эх, солгала моя жизнь, солгала каторжная!
– неожиданно залился он снова и пустился притопывать, вприпрыжку ногами.
– Ишь, безобразный человек! – проворчал шедший подле меня хохол, с злобным презрением скосив на него глаза.
– Бесполезный человек! – заметил другой окончательным и серьезным тоном.
Я решительно не понимал, за что на Скуратова сердятся, да и вообще – почему все веселые, как уже успел я заметить в эти первые дни, как будто находились в некотором презрении? Гнев хохла и других я относил к личностям. Но это были не личности, а гнев за то, что в Скуратове не было выдержки, не было строгого напускного вида собственного достоинства, которым заражена была вся каторга до педантства, – одним словом, за то, что он был, по их же выражению, «бесполезный» человек. Однако на веселых не на всех сердились и не всех так третировали, как Скуратова и других ему подобных. Кто как с собой позволял обходиться: человек добродушный и без затей тотчас же подвергался унижению. Это меня даже поразило. Но были и из веселых, которые умели и любили огрызнуться и спуску никому не давали: тех принуждены были уважать. Тут же, в этой же кучке людей, был один из таких зубастых, а в сущности развеселый и премилейший человек, но которого с этой стороны я узнал уже после, видный и рослый парень, с большой бородавкой на щеке и с прекомическим выражением лица, впрочем довольно красивого и сметливого. Называли его пионером, потому что когда-то он служил в пионерах; теперь же находился в особом отделении. Про него мне еще придется говорить.
Впрочем, и не все «серьезные» были так экспансивны, как негодующий на веселость хохол. В каторге было несколько человек, метивших на первенство, на знание всякого дела, на находчивость, на характер, на ум. Многие из таких действительно были люди умные, с характером и действительно достигали того, на что метили, то есть первенства и значительного нравственного влияния на своих товарищей. Между собою эти умники были часто большие враги – и каждый из них имел много ненавистников. На прочих арестантов они смотрели с достоинством и даже с снисходительностью, ссор ненужных не затевали, у начальства были на хорошем счету, на работах являлись как будто распорядителями, и ни один из них не стал бы придираться, например, за песни; до таких мелочей они не унижались. Со мной все такие были замечательно вежливы, во все продолжение каторги, но не очень разговорчивы; тоже как будто из достоинства. Об них тоже придется поговорить подробнее.
Пришли на берег. Внизу, на реке, стояла замерзшая в воде старая барка, которую надо было ломать. На той стороне реки синела степь; вид был угрюмый и пустынный. Я ждал, что так все и бросятся за работу, но об этом и не думали. Иные расселись на валявшихся по берегу бревнах; почти все вытащили из сапог кисеты с туземным табаком, продававшимся на базаре в листах по три копейки за фунт, и коротенькие талиновые чубучки с маленькими деревянными трубочками-самодельщиной. Трубки закурились; конвойные солдаты обтянули нас цепью и с скучнейшим видом принялись нас стеречь.
– И кто догадался ломать эту барку? – промолвил один как бы про себя, ни к кому, впрочем, не обращаясь. – Щепок, что ль захотелось?
– А кто нас не боится, тот и догадался, – заметил другой.
– Куда это мужичье-то валит? – помолчав, спросил первый, разумеется не заметив ответа на прежний вопрос и указывая вдаль на толпу мужиков, пробиравшихся куда-то гуськом по цельному снегу. Все лениво оборотились в ту сторону и от нечего делать принялись их пересмеивать. Один из мужичков, последний, шел как-то необыкновенно смешно, расставив руки и свесив набок голову, на которой была длинная мужичья шапка, гречневиком. Вся фигура его цельно и ясно обозначалась на белом снегу.
– Ишь, братан Петрович, как оболокся! – заметил один, передразнивая выговором мужиков. Замечательно, что арестанты вообще смотрели на мужиков несколько свысока, хотя половина из них были из мужиков.
– Задний-то, ребята, ходит, точно редьку садит.
– Это тяжкодум, у него денег много, – заметил третий.
Все засмеялись, но как-то тоже лениво, как будто нехотя. Между тем подошла калашница, бойкая и разбитная бабенка.
У ней взяли калачей на подаянный пятак и разделили тут же поровну.
Молодой парень, торговавший в остроге калачами, забрал десятка два и крепко стал спорить, чтоб выторговать три, а не два калача, как следовало по обыкновенному порядку. Но калашница не соглашалась.
– Ну, а того-то не дашь?
– Чего еще?
– Да чего мыши-то не едят.
– Да чтоб те язвило! – взвизгнула бабенка и засмеялась.
Наконец появился и пристав над работами, унтер-офицер с палочкой.
– Эй вы, что расселись! Начинать!
– Да что, Иван Матвеич, дайте урок, – проговорил один из «начальствующих», медленно подымаясь с места.
– Чего давеча на разводке не спрашивали? Барку растащи, вот те и урок.
Кое-как наконец поднялись и спустились к реке, едва волоча ноги. В толпе тотчас же появились и «распорядители», по крайней мере на словах. Оказалось, что барку не следовало рубить зря, а надо было по возможности сохранить бревна и в особенности поперечные кокоры, прибитые по всей длине своей ко дну барки деревянными гвоздями, – работа долгая и скучная.
– Вот надоть бы перво-наперво оттащить это бревнушко. Принимайся-ка, ребята! – заметил один вовсе не распорядитель и не начальствующий, а просто чернорабочий, бессловесный и тихий малый, молчавший до сих пор, и, нагнувшись, обхватил руками толстое бревно, поджидая помощников. Но никто не помог ему.
– Да, подымешь небось! И ты не подымешь, да и дед твой, медведь, приди, – и тот не подымет! – проворчал кто-то сквозь зубы.
– Так что ж, братцы, как начинать-то? Я уж и не знаю… – проговорил озадаченный выскочка, оставив бревно и приподымаясь.
– Всей работы не переработаешь… чего выскочил?
– Трем курам корму раздать обочтется, а туда же первый… Стрепета!
– Да я, братцы, ничего, – отговаривался озадаченный, – я только так…
– Да что ж мне на вас чехлы понадеть, что ли? Аль солить вас прикажете на зиму? – крикнул опять пристав, с недоумением смотря на двадцатиголовую толпу, на знавшую, как приняться за дело. – Начинать! Скорей!
– Скорей скорого не сделаешь, Иван Матвеич.
– Да ты и так ничего не делаешь, эй! Савельев! Разговор Петрович! Тебе говорю: что стоишь, глаза продаешь!.. начинать!