— Здравствуй, сорока, — ласково поприветствовал Адриан Фомич. — Что принесла на хвосте?

— Обожди, не сразу… Отдышусь. Погодка–то — страсть. В поле дует… Как живете–можете? — И веселым, с искрою, глазом провела по лицу Женьки — обожгла.

— Да вот гадаем, что нам делать? И сгадать не можем. Хоть бы цыганка какая подвернулась, на картах раскинула.

— Может, я за нее сойду?

— Нагадаешь — спасибо скажем. Верно, товарищ уполномоченный?

Женька смущенно обронил:

— Безвыходное положение.

Вера повела в его сторону румяной скулой:

— Установочку дали…

— Уже кое–что, — одобрил Адриан Фомич.

— Те ометы, что в сырую погоду молотили, — перемолачииать. Там должно зерно остаться.

— Кто же до этого додумался?

— Да новый ихний — товарищ Божеумов. Он в колхозе «Борьба» самолично проверил солому после обмолота. Говорит: осталось зерно, можно взять…

— А можно ли?

— Мое дело передать, а вы — как знаете.

— Что ж, Фомич, надо, — подал голос Женька. — Если хоть какое-то зерно не домолочено, то оставлять его гнить — преступление по теперешнему времени.

Вера рассмеялась:

— Не сгнило бы…

— Как это? — не понял Женька.

— Они, может, так и молотили, чтоб самый чуток оставался. Зимой бы каждый по охапочке в дом носил. С охапки по щепоточке, а с мякиной — пригоршня. Верно я говорю, Адриан Фомич?

— Верно, красавица, верно. Кто–кто, а ты–то своя девка, соседская, знаешь, что наш народ — ловкач. Зимой тишком жиреет, никто и не замечает.

Вера фыркнула:

— Да уж, жиреет… А что-то вам делать надо, сидеть сложа руки не дадут, да и самим, поди, тошно.

— Опять, умница, в точку попала. Сидеть сложа руки тошно. Лучше уж с пустой соломой поиграть.

— Трактор скорей просите под молотилку. Не то на лошадях прикажут. Пока трактор идет, вдруг да погодка повыветреет.

— А все-таки я хотел бы проверить прежде — осталось ли в ометах зерно, — сказал Женька. — Зачем мартышкиным трудом заниматься.

— Ометы в поле.

— Сходим сейчас к ним, Фомич.

— Сходим, коль хочешь. Ты — начальство, я обязан во всем тебя слушаться.

— Я могу показать ометы, — вызвалась Вера. — К себе в Юшково бегу, а это по дороге.

— И то дело, — хитро сощурился Адриан Фомич. — Проводишь, Евгений, девку, чтоб волки не покусали.

Вера сверкнула оскальцем.

— Волки! У нас их столько же, сколько парней. Все дороги обегала и ни одного не встретила… волка.

Поля в черной, перепревшей стерне. Скользит, скользит по ним взгляд, оглушает влажная тишина, утомляет пустынность. И не понять, чего так садняще жаль — то ли всю эту дичающую от недостатка рук землю, то ли самого себя, слабого, неспособного помочь ни этой земле, ни людям.

А самому себе ты чем–нибудь поможешь? Тебе уже двадцать два года. Оглянись назад — жизнь твоя схожа с этими полями: скупа красками.

В восьмом классе он влюбился в Ляльку Возницыну, как ни странно, со спины. Лялька сидела в классе впереди него, и однажды он заметил — у нее из–под рыжеватых воздушных завитков твердая белая шея падает вниз с каким–то стремительным уклоном и растекается под тонким ситцевым платьем в столь же твердую, упругую, гибкую и текучую спину. После этого он стал замечать, что у Ляльки Возницыной и особая походка — порывистая и, сдержанная одновременно, и движения крепких маленьких рук мягкие и решитольно–властные, и голос у нее низкий, из глубины, обволакивающий. Даже сквозь лицо ее, вяловатое, с этакой не сходящей дремотцой, если вглядеться, проглядывало другое лицо — твердое, настороженное, пугавшее Женьку.

Нет, он не осмелился к ней подойти, не заговаривал, но провожал после уроков до дому. На переменах он тайком, стесняясь и страдая, любовался ею со стороны. Но время же уроков он ничего не слышал, ни о чем не мог думать, все мысли, все чувства были заняты покато падающей белой шеей. В этот год он учился много хуже.

Он ждал каждый день, каждый час, каждую минуту, от урока к уроку… Он ждал великого случая — вдруг да Лялька обернется к нему, первая заговорит… И тогда он признается во всем.

Но Лялька так и не обернулась. На следующий год она уехала из села — ее отца перевели в другой район. И впереди Женьки стал сидеть Витька Жижин — короткая шея заросла волосней. Так и прошла Женькина первая любовь — со спины. Первая и единственная.

Свои восемнадцать лет он встретил на пересыльном пункте. Потом землянки запасного полка, походы с полной выкладкой, стучащие колеса теплушек, фронт…

Вера идет рядом, выступающие из широких кирзовых голенищ колени воюют с полами пальто, норовисто бодают на каждом шагу. Твердые и округлые колени, обтянутые рыжими чулками. Из–за края пушистой шали мокрая лоснящаяся бровь, оброненные ресницы, короткий нос, плавная, постепенно крепнущая линия обветренной скулы. В этой скуле застывшее ожидание.

Только самому себе Женька мог признаться, что любил всего лишь раз в жизни, и то «со спины», не знал еще близости ни с одной женщиной, только слышал об этом из слишком откровенных рассказов бывалых дружков–солдат. Да читал в книгах… «Я очи знал, — о, эти очи! Как я любил их, — знает бог!..»

Заглядывался… В госпитале на сестру, толстощекую и сероглазую. В Полдневе — сразу на двух: на остропосепькую делопроизводительницу в райкоме комсомола и на учительницу математики старших классов, замужнюю женщину, а может, уже и вдову, так как от мужа с фронта давно что-то никаких вестей. Пока лишь заглядывался…

Округлые, булыжно твердые колени отгоняют от себя назойливые полы пальто. Профиль Веры застывше натянут. Надо было оборвать молчание, и Женька вспомнил о Кистереве.

— Как он себя чувствует?

Вера разлепила губы:

— Завтра, наверно, на работу выйдет.

— Может, теперь вообще на ноги встанет.

— Нет уж, чего обманываться — помрет скоро.

— Вы об этом так спокойно…

Вера резко повернулась — мрак зрачков в упор, вздрагивание отточенных ресниц:

— Не жалею, да?

— Зачем вы сердитесь?

— Я на себя!.. Рада бы всех жалеть, да не хватает меня на всех–то… — Вера отвернулась и заговорила торопливо, с легкой запальчивостью: — Сейчас еще что, а вот весной… Весной в деревнях на завалинках ребятишки сидят — ручки тонюсеньки, шейки тонюсеньки, головы как горшки, и животы, и глазищи… Глаза–то так в душу тебе и глядят. И лица их как у старичков, кожа складочками и морщинами. Хоть кричи… Возьмешь после кусок хлеба, и рука не подымается ко рту донести. Все их видишь, глазищами в тебя уставились. Ежели б своим куском накормить их можно… Отдала бы последний, умереть готова… Но своей–то пайкой одного не накормишь, не то что всех. Дай себе волю жалеть — изведешься, а пользы что?.. Я отворачиваться научилась. А вот Сергей Романыч Кистерев научиться этому не может. Все думают, что он от ран болеет, он душой болен… Он тает, а вот я кремешок. Он помрет скоро, а я выживу.

Она шла, попинывая коленями полы тесного пальто, крепкая, рослая, с заносчивой осаночкой, до чего хороша — все простишь. Женька, опираясь на палку, тянул по грязи раненую ногу. Небо набрякло, потемнело, казалось, еще больше снизилось, мир распластанных полей съежился — надвигались очередные сумерки, до изнеможения похожие на вчерашние, позавчерашние.

— Вон омет, — остановилась Вера. — Самый близкий от дороги… По полю к нему сейчас не пройти — увязнете. А потом — зачем?..

— Как — зачем? Проверить–то нужно — есть ли зерно?

— А ежели зерна не будет, тогда что?

— Если не будет, не будем и молотить.

— И что же вам тогда делать — сидеть сложа руки?

— Сидеть?.. — повторил Женька.

И ему сразу вспомнилось, что командировочное удостоверение у него выписано на две подели. Сидеть сложа руки две недели, с глазу на глаз с насиженным мухами Тютчевым?.. Страшнее казни не придумаешь.

— Уйду и честно заявлю — хлеба нет!

— Вы заявите, и вам поверят? Думаете, до вас не клялись — нет хлеба…

Посреди раскисшего поля в тусклых сумерках возвышался омет, огромный и сутулый, как допотопный мамонт. К нему не пройти, да и незачем. И Женька заговорил раздраженно:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: