За Женькиной спиной кто–то вздохнул:

— Эхма! Что верно, то верно — народ пуганый, какой год с осени бесхлебье.

— Страшней голоду, поди, ничего нет. Немца обломали, а голод остался.

Божеумов переводил взгляд с лица на лицо, встретился глазами и с Женькой — пепельные тени под скулами, в углах сплюснутого рта жесткие складки. Женьке даже вчуже стало жаль его: приехать впервые в жизни с таким мандатом и получить сразу в макушку — не возносись, мол! Запереживаешь.

Божеумов повернулся к секретарю Вере:

— Вы запротоколировали эти рассуждения?

— Нет.

— Прошу вас… Запишите все, и поточней. И еще запишите: я согласен! Да, товарищ Кистерев, вы считаете, что ваш метод даст хлеб. Отлично! Какой может быть разговор… Но вот ежели выяснится, что ваш метод хлебом государство не обогатил… Тогда уж извините. Тогда уж я буду вынужден поставить вопрос о дезориентации… И деморализации! Занесите все это в протокол!

Собрание притихло, женщины прятали лица в платки и отворачивались. Вера растерянно переводила взгляд с Кистерева на Божеумова, с Божеумова на Кисте–рева.

— Записывайте! Что же вы! — прикрикнул на нее Божеумов.

И Кистерев спокойно сказал:

— Запиши, Вера.

Народ разошелся, в комнате, загроможденной лавками и стульями, осталось только четверо: Кистерев, Вера, Божеумов и Женька.

Божеумов широкими шагами ходил от стены и стене. Кистерев сидел за столом согнувшись, на зеленом лице — ввалившиеся глаза, тонкий синий рот.

— Вы и в самом деле рассчитываете добыть хлеб одним лишь добрым словом? — обратился Божеумов к Кистереву.

Тот помолчал, сгибаясь над столом, и наконец обронил:

— Хлеба нет.

— Это как понимать?

— Да так и понимайте. Хлеба нет, его нельзя добыть ни добром, ни злом.

Божеумов повернулся всей грудью, заложил длинные руки за спину:

— Та–ак! Тогда зачем же вы свой метод подсовывали?

— Чтоб вашим не пользоваться, разумеется.

— Та–ак! — Божеумов сделал шаг вперед, грудью на Кистерева, руки по–прежнему заложены за спину: — Не знаю, как вы себя вели на фронте, а здесь вы пораженец, Кистерев! Даже удивительно, как таким доверяли взвод!

— Мне доверяли батальон.

— Тем более страшно.

— Где вы раньше были, товарищ Божеумов? Проявили бы ко мне недоверие, перед тем как отправить на фронт, глядишь, был бы я сейчас таким, как вы, — с двумя руками.

— Откуда–то вы принесли пораженческие настроения. Государство это должно насторожить.

— Вы, похоже, путаете себя с государством.

— Я здесь не по своему желанию, меня сюда послало го–су–дар–ство, Кистерев. Вы этого не поняли, так поймете!

— Смотрю, вам очень хочется напугать меня до смерти.

— Не храбритесь, Кистерев, не храбритесь. С пораженцами у нас теперь разговор короткий.

Минутное молчание, затем тихий, с усилием голос Кистерева:

— Поглядите на меня, Божеумов. Поглядите внимательней — кого вы пугаете? У меня не только рука откушена, я еще ношу в себе, как дорогую память, под сердцем несколько железок. Врачи не могут понять, почему я до сих пор еще жив. Вы пугаете, Божеумов, а ведь самое страшное, что может случиться с человеком, со мной уже случилось. Что еще?.. Что на свете может испугать меня?… Молчите, Божеумов. Не знаете, что сказать… Сказать нечего…

Божеумов молчал, он смотрел на Кистерева, и лицо его с хрящеватым большим носом постепенно стало испуганно–асимметричным. Кистерев был голубовато–бледен, на его лбу, словно роса на камне, лежал пот. Он попытался встать, и ному бросилась Вера:

— Гос–по–ди! Опять?

— Похоже…

— Обопритесь на меня, Сергей Романович. Вот так, вот так… Раньше проходило, и теперь ничего…

Кистерев доверчиво обнял единственной рукой крепкую белую Верину шею, Женька кинулся расталкивать стулья и скамьи, прокладывать проход к двери. Божеумов, по–прежнему окостеневше прямой, растерянно и чуть брезгливо взирал на них сзади.

Из двери в дверь, пять шагов по коридору, — маленькая комнатушка. В ней стояла железная госпитальная койка, стол на хлипких ножках, стул. На койке валялся знакомый протез…

Кистерева уложили на койку, накрыли одеялами, сверху набросили полупальто из шинельного сукна. Наружу торчала из–под одеяла детская макушка, заросшая редкими белесыми волосами.

За стеной, под низеньким оконцем, раздался вдруг надрывный, раздирающий душу вой, его подхватил второй голос, хриплый, с глухими утробными модуляциями.

Женька вопросительно посмотрел на Веру, та объяснила:

— Собаки учуяли. Каждый раз, как Сергей Романыч свалится… Рядом не были, ничего не видели, а на вот — заводят… Ишь, как страдают.

У Женьки от собачьего воя першило в горле.

5

Над сельсоветом, на втором этаже, для наезжающих уполномоченных была отведена специальная комната — две койки и тумбочка.

С вечера собаки вроде притихли, но в середине ночи их словно прорвало. В два голоса под самым окном то вперебой, переливисто, истошно тенористо, с подвизгиванием, то труюно, рвущимися басами — при обморочной тишине спящего села.

Божеумов ворочался, ворочался, наконец поднялся: «Чтоб вас разовало, треклятые!» — зажег лампу, спросил:

— Ты спишь?

— Тут мертвый проснется, — нехотя ответил Женька.

Божеумов сидел на койке в обвисшем, слишком просторном для его костлявого тела белье, сквозь ворот рубахи проглядывала ребристая грудь, лицо кривилось как от зубной боли. Собаки внизу надрывались в звериной тоске.

— Скажи мне, — заговорил Божеумов, — но скажи откровенно, не бойся обидеть — за что ты, к примеру, не любишь меня?

— Ты что? — удивился Женька. — Мы вроде не пьяны, чтоб среди ночи выяснять — ты меня любишь, ты меня уважаешь?

— Все не любят, не только ты… Вот Чалкин… Без меня как без рук, хвалит, выдвигает, а рядком посидеть — нет, нос в сторону. И тебя сейчас к стенке воротит, тебе со стенкой приятнее, чем с Божеумовым…

Выли в ночи собаки, сидел на койке в серых кальсонах непохожий на себя Божеумов, глаза у него в эту минуту были влажные, блуждающие.

— Люди больше блаженненьких любят, вроде Кистерева, — продолжал Божеумов. — И тот это знает, выламывается, красавчик: глядите, мол, какие у меня белые ручки, ни пятнышка на них. А подумать, ведь только бездельник незапятнанным может сохраниться в наши–то дни. Страна в крови, в петле — война не мать родная, — гляди и оба, успевай только чистить, чтоб не заржавело. Гордиться надо, что но белоручка.

— Ты что-то путаешь — чистые руки с чистой совестью, — возразил Женька.

— А разве это не одно и то же?

— Грязь на руках обычно от труда, так сказать, след пользы, а совесть пачкается вовсе не от полезных усилий.

— «Не от полезных усилий…» Красивых словечек из книжек понахватался. Полезному–то делу всегда кто–то крупно мешает, а раз так, то тесни его с дороги. А он дорожку–то за будь здоров не уступит — упрется, да еще юшку тебе пустит.

— А вдруг да ты ошибаешься — не того, кого нужно, потеснишь? — спросил Женька.

— Не могу ошибиться, — возразил Божеумов, — Недопустимо!

Ни намека на спесивость, только убеждение, выношенное, твердое, не терпящее возражений. Женька даже растерялся.

— Ну–у!.. Да ты бог, что ли?

— Я маленький человек, — ответ с прежней твердостью.

— что-то новенькое для тебя.

— И — маленький человек, — повторил Божеумов упрямо. — Не сам нужную линию выдумываю, мне ее указывают: так держать! Мое дело проверять — по струнке идешь или на сторону тебя заносит.

— А ежели кого нечаянно чуть занесет, меня хотя бы, — простишь?

— Нет.

— Даже если нечаянно?

— Война, брат, война! Враг кругом, отец родной подвести может. Начни кому поблажку давать — совсем распустишься.

— Вот и ответил сам себе.

— Что — ответил?

— О чем недавно спрашивал: почему тебя не любят.

— Чтой–то не пойму.

— А что не понимать — ты в каждом врага видишь, почему все тебя другом считать должны?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: