— Ты посмотри, как нагреты солнцем тела мальчиков! — говорила она вздрагивающим, упругим голосом, новым для меня. — И обрати внимание, никаких коричневых тонов, тени цветные… А вот этот этюд скал — какое судорожное море! Ты видишь, что оно минуту назад было иным, иным станет через минуту. Это и называется — живет! И учти, Александр Иванов работал задолго до импрессионистов. Моне и Ренуар, наверное, на свет еще не родились, когда писался этот этюд. На полвека мир обогнал! Создавал чудеса, а для чего? Чтоб сотворить — о господи! — сухую и холодную картинищу. Да; да, «Явление Христа»! Парад-алле на южном ландшафте. Не хватает только духового оркестра, чтобы грянул туш. А какая выписанность — складочки, пяточки, математика, а не живопись. Гений, ухлопавший всю жизнь, чтоб стать бездарностью… Зато уж монументальной, ничего не скажешь.
Горящие щеки, прыгающие блестящие глаза и рука, вцепившаяся в мою руку. Все, чем богата, что копила в себе полжизни, сейчас выплескивала на меня со страстью, до дрожи в голосе. И я, зараженный ею и ею подавленный, покорно шел за ней сквозь толкущихся зрителей — слепец за поводырем, ведущим в мир прекрасного.
Но это кончилось неожиданно.
Мы протолкались в зал Крамского, я издалека увидел «Незнакомку» и потянулся к ней. Неискушенный в живописи, я, пожалуй, из всего, что встречал на цветных вкладках журналов, в случайных монографиях, попадавших мне в руки, любил более всего, увы, бесхитростную «Рябинку» Грабаря и эту «Незнакомку». «Рябинка» напоминала мне мое далекое деревенское детство, а «Незнакомка» у меня была своя… Та самая — в автобусе! Светлый след остался от нее, до сих пор радостно, что эта женщина где-то живет на белом свете — дай бог ей счастья. Сталкиваясь с репродукцией «Незнакомки», я каждый раз поражался — другой человек в другом веке пережил, оказывается, то же самое.
Я потянулся к «Незнакомке», а Майя воинственно фыркнула:
— Тебя интересует эта кокотка в коляске?
— Почему кокотка? — оскорбился я.
— Стасов ее так называл.
На Майю я оскорбиться не мог, но зато сразу же проникся лютым недружелюбием к Стасову.
— Пень же он был, однако. Красивый цветок видеть приятно, а тут человек!
С величавым спокойствием глядели из-под приспущенных ресниц прекрасные глаза — на меня в толпе, чужого ей, минутного, минутный взгляд!
А у Майки вдруг пропала воинственность, она сразу же как-то увяла. Должно быть, до сих пор во взведенно-восторженном состоянии ее поддерживало чувство ответственности — без нее, поводыря, могу заблудиться, указывает путь слепому, дает зрение! А слепой, выходит, лишь притворялся слепым, обманывал — напрасные усилия, ненужное усердие. И духота, теснота, чужие сплоченные спины, через которые надо пробиваться. И обилие картин, вглядывайся в них с напряжением, ищи то, что должно волновать тебя, — да за этим же сюда и пришел! — утомительно. Внезапно наступило пресыщение.
Нам бы после этого следовало уйти сразу же подобру-поздорову — унести с собой то, что уже получили. Воистину хорошего понемножку! Но мы-то прилетели сюда за тысячу с лишним километров, когда-то еще нас занесет в эти стены снова, грешно не посмотреть все. И мы, преодолевая усталость, борясь с отупением, насилуя себя, пошли толкаться дальше, глядели, глядели — картина за картиной, зал за залом, с добросовестным упрямством, по обязанности.
Майя уже не тянула меня, не пыталась объяснять, изредка вяло роняла слово, другое, тяжело опиралась на мою руку.
Вышли на волю, волоча одеревеневшие ноги. Майя молчала, лицо ее было бледно и равнодушно, губы капризно-вялы. В воздухе висел запах разогретого асфальта и бензинового перегара. За рекой, от которой не веяло свежестью, на заходящем солнце истекали жарким жидким золотом купола кремлевских церквей.
И был вечер, и было утро: день второй!
Наш следующий день начался под прохладными сводами Музея изобразительных искусств. Здесь не было такого столпотворения, как в Третьяковке, людно, но без духоты и толкучки, можно бы никуда не спешить. Но Майю залихорадило. Она лишь слепо покружилась по залам древнего искусства, выскочила к картинам, остановится перед одной, начнет всматриваться, и на лице сразу же проступает мучительное выражение. Минута, другая, и она срывалась:
— Идем к Рембрандту!
Но через несколько шагов снова застывает, снова мучительно всматривается, выискивает, решительно встряхивает волосами.
— Идем к Рембрандту!..
Вот и он, наконец-то, вымечтанный Рембрандт. Я ждал чего-то оглушительно великого, но заветные картины ничем в общем-то не отличались от других — неприметно малы, не ярки, скромны до обиды. С черных полотен, как из тьмы веков, тускло проступали старчески изрытые лица, старчески натруженные руки.
Майя замерла, как охотничья собака перед дичью, стояла долго-долго, тревожно поблескивая глазами. И все та же гримаса мученичества… Глубокий, почти с детским всхлипом вздох, растерянный тихий голос:
— Странно… Совсем странно… Мне сегодня все что-то не нравится. Даже Рембрандт…
Решительный поворот на каблуке.
— Идем!
Я думал, что она зовет меня смотреть дальше — других художников, иные полотна. Но она, кружа по залам, стала искать выход.
Мы схватили такси, Майя попросила шофера:
— По театральным кассам… Ко всем подряд, какие знаете!
И пошли мелькать улицы и площади… Такси останавливалось, Майя выскакивала, я покорно тащился за ней. Впервые я увидел гордую Майю в роли униженной просительницы:
— Очень вас прошу!.. Очень!.. Всего два билета в Большой… Куплю с любыми дополнениями, хоть на футбол… Мы гости здесь, всю жизнь мечтала…
Я слушал и страдал — ничем не мог ей помочь.
Шофер такси, пожилой, грузный, с несколько брюзгливым выражением на полной физиономии всеведающего и все видавшего человека, оборвал свое невозмутимое молчание, презрительно проворчал:
— Так вы весь свой отпуск проездите, пинжаки… Вечером перед театром потолкайтесь, авось на барыгу наткнетесь… Все вернее.
Москва, раскаленная, душная, сутолочная. Летняя Москва, обильная проезжим людом, гонящая от себя москвичей. Москва снисходительна к тем, кто врывается в нее с делом, и беспощадна к тем, кто наезжает ради нее самой — познакомиться со столицей. Великий город не терпит сантиментов, новичка душит многолюдьем; в магазинах очереди, в кафе очереди, на тротуарах толкучка, беги, беги и не смей остановиться.
В Москве-то у нас есть хотя бы крыша над головой, а что будет в других городах?..
Майя не потянула меня вечером под колонны Большого театра в расчете на барыгу, вынимающего из рукава заветные билеты. Нечего ни смотреть, ни делать. Пора ехать дальше… в общем-то не слишком солоно хлебавши.
Впереди Ленинград…
Я не заговаривал с Майей. Нет нужды напоминать, что оказался прав. Сама вот-вот дозреет — убитый вид, подавлена, замкнуто молчалива.
И был вечер, и было утро: день третий!
3
Утром Майя не захотела вставать, лежала в постели растрепанная, с поблекшим, неуловимо асимметричным лицом. На нее со стены уставились гримасничающие лики, все кричащие яркими красками и каждая со своим оскалом — с гневом, ужасом, с угрожающим торжеством.
Кажется, «дошла». Пора.
Я подошел к Майе. Она глядела на торжествующие маски, в их пустые глазницы, в их ощеренные пасти, меня словно бы и не существовало.
— Майка, давай думать…
Она не пошевелилась, не повела глазом.
— Ты меня слышишь, Майка?..
Прежняя замороженность, взгляд мимо, на маски.
— Обсудим сейчас и повернем все по-другому.
И она взвилась — раскосмаченная, глаза провалились, лицо — зелень, точь-в-точь как маска — сплошной оскал.
— Т-ты!.. Т-ты!.. — задыхаясь. — Т-ты всегда таким будешь? Недотепой!.. Не мужчина, мальчик-паинька! За бабьим подолом послушно таскается!.. Повернем?! А что мы видели? Чем ты мне помог? С постной рожей бродил следом, хвост бабий!.. И радовался про себя! Ра-адовался!!