Федор шел вдоль по кабелю, тянувшемуся между полынных кустиков. На всякий случай (а вдруг обрыв) он исправит — ребятам не придется лишний раз бегать. Пересек перекопанную им дорогу, на которой лежал под бомбежкой.
Полынь полосовала по кирзовым сапогам, очищала от пыли кожу головок до сухого блеска. Ближе и ближе НП, ближе и ближе встреча с лейтенантом Пачкаловым. Тот ждет воды, полный котелок воды. Карабин оттягивает плечо, в ствол загнан патрон, затвор взведен, стоит на предохранителе…
Изредка в полынном океане встречаются острова высокой — выше пояса — сухой травы, степной, незнакомой Федору. На багровом свете заката ее метелки отливают, как петушиный хвост.
Впереди, укрытый травой по плечи, прыгал солдат, спешил навстречу. Федор вгляделся — похоже, Тихон Бучнев, по уж слишком прыткий, как мальчишка.
Тихон Бучнев — он! Заметил Федора, замахал, как мельница, руками, несколько раз споткнулся. Лицо распаренное, темно-красное, глаза белесые, словно вымоченные.
— Лейтенанта…
И Федор почувствовал, как стала мокрой рука, придерживавшая перекинутый через плечо ремень карабина.
— Лейтенанта Пачкалова… Только что… Минут десять назад… Шальной пулей… Впереди меня шел… Гляжу — боком, боком… И упал… Я к нему… В голову… На моих руках и отошел… Ну, минут десять, пятнадцать…
Федор стоял, вцепившись липкой ладонью в брезентовый ремень карабина.
— Боком, боком, гляжу… Я всего в пяти шагах шел… Капитан Голованов вызвал его к себе… Он меня с собой прихватил… Всего в пяти шагах, как мы с тобой… И боком, боком…
Тихон Бучнев вытирал рукавом с лица пот, жалобно глядел вылинявшими глазами. У Федора были свинцовые ноги — не оторвать от земли. Он стоял и молчал.
— Надо капитану доложить… Не знаю, право… Страх, парень, нашел, не скрою…
Федор с усилием отодрал руку от ремня карабина, почувствовал — способен оторвать и ноги от земли, обронил ватное:
— Пошли…
Тихон Бучнев пританцовывал рядом:
— И пули я не слышал. Не свистело вроде… Боком, боком, как пьяный… Ребенок, считай. Ох, ребенок!
Закат разливался над плоской землей. У самой земли — густой, красный, злой, выше — нежный, чистый, словно зеленая морская вода, освежающий. Закат снизу подпирает равнодушная перебранка автоматов и пулеметов.
Гнулись вниз метелки незнакомой травы. Воздух застыл — нет дыхания.
И знакомое лицо спокойно, и прядь волос, прилипших ко лбу, прядь белобрысых волос, пропитанных потом, который еще не успел высохнуть, и сапоги со сбитыми каблуками. Ногти на руках уже начали синеть…
Вспомнилось, как лейтенант Пачкалов играл в ножички, стоял на коленях и считал сам себе: «Двадцать один, двадцать два, двадцать три… Молодец, Юрка!» Потом он увидел Федора и залился краской. С той минуты и стал придираться.
Колени поджаты к животу, маленький, худенький, угловатые плечи под облинявшей гимнастеркой, губастое грязное лицо. И сапоги-то старенькие, каблуки сбиты на сторону.
Закат тяжелеет. Земля впитывает в себя раскаленную полосу неба. Юрка Пачкалов не видит этот закат… Он не узнает, что завтра утром подымется солнце. Ни солнца, ни неба, ни дня, ни ночи — ничего, пустота. А в ствол карабина вогнан патрон… Для него…
Если б можно все то, что ему, Федору, суждено прожить, честно разделить пополам, — с радостью, если б было можно…
Прядь волос еще не высохла, острые колени прижаты к животу. Но уже посинели ногти на руках…
Он, наверное, так и не успел напиться перед смертью. Ему никто не принес воды.
— Похороним, — сказал Федор Тихону. — Документы взял?
— Документы и письма какие-то — пачка… Вот пистолет еще забрать… Лежит на пистолете, ворошить не посмел.
Перевернули вялое, покорно податливое тело. Федор вынул из кобуры теплый пистолет, которым недавно ему грозил Пачкалов.
Шагах в пятидесяти был заброшенный окоп. Уложили в него, землю с бруствера сбрасывали руками и прикладами карабинов.
Посидели на корточках, помолчали…
Похоронена вина Федора перед этим человеком, похоронена от всех, но не от самого себя — сам-то будет помнить.
Похоронена и юность Федора. За эти минуты он повзрослел. А лейтенанту Пачкалову, недавно игравшему в ножички, так и не пришлось стать взрослым.
Изрытую снарядами, развороченную бомбами, проточенную траншеями, исковырянную одиночными окопами степь накрыла темнота. Вместе с темнотой пришла тишина. Вместе с тишиной — ощущение, что ты пока жив и что долго, долго будешь жить, долго, по крайней мере до утра. Можно распрямиться во весь рост, стать на несколько часов человеком.
…Светят звезды, низкие, крупные, какие-то лохматые. Степные звезды. Среди них, извечно неподвижных, выстроенных в знакомые с детства созвездия, нет-нет да потянутся ровной чередой блуждающие звезды. Где-то далеко-далеко простучит автоматная очередь — пунктир трассирующих пуль, звезд-скитальцев, утонет в чернильном небе.
В окопах с хрустом потягиваются, распрямляют затекшие спины, садятся прямо на бруствер, и тут, как на деревенских завалинках, начинаются негромкие беседы.
От нагретой за день земли тянет теплом, от голосов — уютом и тихим радостным удивлением: «Живы, братцы!»
Тишина, тишина…
Но эта тишина пуглива. Кто там курит, черт возьми! А ну, сукин сын, прячь цигарку! Огонек проколет темноту — ударят автоматы, пулеметы, взроют пули землю, а то, гляди, набросают мин, пойдет карусель не хуже дневной. Береги темноту, если хочешь тишины и передышки, береги темноту — кури в рукав, прикрывайся полой плащ-палатки, лезь в окоп на самое дно… Кто там курит? Прячь цигарку!
Тишина, тишина…
Лишь взбрыкнет где-то сонный автоматчик, подпустит к законным звездам незаконное многоточие трассирующих пуль…
Тишина, тишина…
А на бруствере-завалинке захлебывающийся от умиления голос толкует о неправдоподобно прекрасном прошлом:
— Девка-то она, братцы мои, такая, что с разгона подойти боязно. Но я был под хмельком, что мне — море по колено… Я было ее уламывать: брось, мол, Машка, куражиться…
В стороне сидит Мишка Котелок, сосредоточенно мнет задник сапога, заглядывает в черный зев голенища, ворчит:
— Наградил, лахудра, да еще сало взял. Сапоги-то хоть штабной машинисточке подари. Кожу живьем сдеру с этого Зипунова… Лахудра!
Тишина, тишина…
На той стороне пробил в небо автомат не обычную очередь, а с коленцем: трат! трра! тра-та-та!
Миша Котелок на секунду отрывается от сапога:
— Музыкант какой-то… Там кроме немцев румыны стоят. Румыны — все музыканты. Ишь, откамарил… — И снова ворчливо: — Встречу Зипунова, натяну на морду сапог — ходи, гад, как в противогазе…
Федор лежит на спине, глядит в небо, в сочные звезды.
Прошел день. День — и только-то. Кажется, когда-то давным-давно, где-то в середине жизни шагал он, Федор, вместе с артиллерийской колонной — «Марш! Марш!». Горел в степи костром сбитый самолет… И шагал петухом, выставив грудь: его — убить?.. Давно, давно, тогда он был глупый, совсем щенок. Неужели прошел только день? Теперь кажется — вся жизнь раскололась на две равные половины: вся прошлая — Матёра, Савва Ильич — и этот день. Один день!.. Не верится…
Тишина, тишина…
А звезды помаргивают. Другие звезды, другие земли глядят вниз на эту покрытую ночью степь, на исклеванную, на избитую, на спаленную. Здесь разбушевалось величайшее несчастье, а им, звездам, с их высоты, с бесконечности все это кажется ничтожно маленьким, не стоящим внимания. Помаргивают добродушно, заговорщически, словно он, Федор Матёрин, разделяет их мысли_мелочь, шуточки, так себе… Так себе? А для Пачкалова вы, звезды, потухли — нет вас, не существуете, вычеркнуты вместе со всей вселенной. Шуточки, так себе…
И вдруг звезды в испуге бледнеют. На чернильное небо со злобной веселостью круто взбегает игрушечное, белое от накала солнце — осветительная ракета!
Собеседники с бруствера-завалинки дружно — куча мала! — скатываются в окоп. Миша Котелок гибко припадает к траве, прижимается тесней к земле и Федор.