Она стонет… И мыльный свет сквозь жидкие облака обливает замороженную щетинистую степь, и где-то в мутной промозглости утра остервенело рычат машины, и тесно сбились вокруг остановленные на полпути люди, в одинаковых шинелях, с одинаковыми обросшими лицами, с общим выражением усталости — дети-близнецы угрюмой степи, распятой войной.

А скрипка поет… Печаль?.. Может быть. Плач?.. Возможно. Но если и печаль, то счастливая. Если и плач, то без слез. Мутный, грязный, утомленный рассвет — чистый голос, настолько чистый, что не вынесешь: вот-вот остановится сердце.

Поет скрипка…

А впереди у тебя бой. И наверное, с ходу, после целых суток марша, когда ты валишься с ног, не дождавшись кухни, придется взвалить на горб пудовые катушки с кабелем и ползти по мерзлой степи, ползти, обдирая кожу рук, вжиматься под снарядами лицом в застывшую грязь. И может, убьют…

Убьют?.. О господи! В эту минуту плевать на все, ничто не важно — бой, голод, усталость, смерть, — плевать! Есть голос, чистый голос — стон и страсть, плач и счастье…

Посреди войны, оборвав на минуту напористый поход, поет скрипка. Вокруг слышалось тяжелое дыхание.

Стоявший рядом солдат, тот, на чью спину Федор натыкался, — рослый детина с рубленым лицом и ввалившимися глазами — несмело отогнул полу шинели, достал из кармана сухарь, не спуская взгляда с румына, разломил пополам, осторожно бросил полсухаря на шапку.

Румын не поблагодарил, он просто этого не заметил, а солдат смущенно крякнул.

Федор давно сгрыз свои сухари… Как сказать, что он любит этого человека с грязными окопными мужицкими руками, не стыдится своей любви, счастлив ею и в эту минуту даже забыл, что он, этот человек, недавно был его врагом, что и сейчас еще сидит в одежде врага?

Жеваная, замызганная шинелишка, на черных пальцах белые ногти, плавает смычок над скрипкой.

Мутный, грязный рассвет и пронизывающий все тело, все твое существо чистейший — ничего не может быть чище на свете — голос…

Станция Тингута. Посреди станции — полевая немецкая кухня, рослый битюг с раздутым брюхом и оскаленной мордой подымает вверх копыто с отшлифованной подковой.

Станция Тингута. Здесь штабелями сложены мешки сухой картошки, здесь — мука, консервы, бутылки с разными наклейками, возвеличенные солдатами под общим названием «немецкий шнапс». Здесь нет только воды. В мирное время на эту станцию воду привозили в цистернах.

Федор второй раз увидел румына.

На дороге, поодаль от брошенной немецкой кухни, собрались в круг солдаты, успевшие отведать трофейного шнапса. Видать, не без щедрости поднесли и румыну. Он, в своей высокой, как ведро, меховой шапке, нахлобученной на самые уши, лихо отплясывал. Парень в артиллерийской, с черным околышем фуражке, посаженной на тугие кудри, рвал мехи гармошки, наяривал:

Барыня, барыня,
Сударыня-барыня…

Пожилой старшина торжественно и величаво, как каравай хлеба на блюде, держал обеими руками скрипку румына.

Румын плясал, кругом похохатывали.

В этот день среди брошенных немецких окопов Федор нашел альбом. Он был наполовину заполнен рисунками — женские головы, умелая рука набросала их жирным угольным карандашом. Только женские головы, нежные, задумчивые, с опущенными густыми ресницами, с чистыми овальными подбородками. Федор с любопытством пролистал альбом, восхитился — «ишь ты, мастер», вспомнил Нефертити. Но восхитился и вспомнил без зависти, без боли — по-чужому, со стороны. Он добросовестно выполняет обязанности солдата. Нефертити умерла где-то перед склоном, ведущим к колодцу. Она умерла, дав возможность стать солдатом и выжить ему. Стать солдатом и выжить, а это значит — презирать смерть, собственную жизнь не считать равной всей вселенной. Есть многое, что выше твоей личной жизни, понять это — значит стать солдатом.

А Нефертити умерла.

Вокруг Федора так часто умирали, что и эта смерть не особенно тронула.

18

А на другой день прочно лег снег. Из конца в конец растерзанная степь стала белой, непорочно чистой, торчала лишь редкая щетина травы. Снег покрыл старые воронки и брошенные окопы, снег запорошил трупы. Снег не смог скрыть лишь фронтовые дороги, они были черны, как строптивые реки, не желающие замерзать. Лишь фронтовые дороги да еще чадящие пепелища.

Со всех сторон обложен Сталинград. Отсюда путь к нему — на восток.

Днем — наши тяжелые бомбардировщики, эскадрилья за эскадрильей, невысоко, на виду, не воровски, не прячась, — летят хозяева неба.

И вспоминается не такое уже далекое время — всего-навсего отошедшее лето. Вспоминается, как он, Федор, лежал, вжавшись грудью, брюхом, коленями в черствую степную дорогу… А теперь спокойно провожай глазами — ты вместе с ними хозяин. И стоит он по-хозяйски как раз посреди той степи, за которую, сидя на пароме, готов был предложить жизнь, не знал лишь как. Он, Федор, жив, многие умерли, степь — наша.

Суматошно оживленный огонь зениток, словно окраина немецкой степи, встречает наши самолеты аплодисментами. А самолеты отвечают тяжкими взрывами, до нутра сотрясают землю, эскадрилья за эскадрильей… А ночью по всей степи вызывающе открыто запылали костры — пехота грелась.

Костры… Даже глазок цигарки вызывал бунт: «Прячь в рукав, сукин сын! Накрывайся плащ-палаткой!» Невзрачный цигарочный огонек принесет другой огонь — снарядов и мин. Закон фронтовой земли свят — бойся света по ночам.

Греется пехота, летят доски от трофейных снарядных ящиков, полыхает пламя. Утром в наступление, нет смысла зарываться в землю, строить землянки — утром вперед!

Вся Европа сейчас утонула в непролазной тьме, вся Европа с богатыми и людными городами, а тут, на самой передовой, вопреки привычкам, вопреки законам, — костры!.. В эту ночь кусок фронтовой степи — самое светлое место в Европе.

Костры, костры, костры, вся степь в кострах, давно отвыкло от них воюющее человечество. Грозный знак…

А на другой стороне — глухая, угнетенная темнота. Темнота и тишина…

Утром те, кому посчастливилось спать в землянках, вылезали наружу и протирали глаза… Поперек степи — забор не забор, что-то вроде этого.

Топтались, глазели, гадали:

— Огорожа, коз держать.

— Иль для немцев загончик.

— Не лезь, фриц, к нам по капустку.

— Бороны какие-то…

И вдруг эти «бороны-огорожа» покрылись дымом, покатился по степи тягучий гул. По небу, словно дельфинья стая, полетели толстые, неуклюжие снаряды.

И начался день, ходуном заходила земля…

Догадались: редкий гость, «Иван Грозный», степенный собрат «катюши». Слышать — многие о нем слышали. но даже старые вояки, уцелевшие с первых дней войны, не видали его в глаза.

Всеведущие вестовые ПСД принесли подробности:

— Один снаряд, братцы, вшестером подымают. Прямо в ящик такого быка вкладывают. Из ящика и прыгает… Иной зацепится, так и с ящиком пошел гулять.

— То-то там щепки летят.

— Немец, поди, серчает: «Рус избой кидается…»

Впереди Ворапоновка. До Сталинграда рукой подать.

Прошлой ночью взвод пешей разведки ушел на вылазку. Должен бы вернуться к утру, сейчас близок вечер — ни слуху ни духу. Командир разведчиков, младший лейтенант Хлопотун, человек степенный, близко к пятидесяти, не мальчишка — тертый калач. Ребята у него во взводе — каждый сорвиголова, не раз выходили целыми из крутых переделок. Не может быть, чтоб увязли… Потерять таких ребят, когда, если не завтра, то послезавтра, прихлопнут полузадушенную группировку, фронт окажется далеко-далеко за спиной, где-то у Курска! Не может быть, вынырнут.

И вынырнули…

С темнотой в штаб полка пришел разведчик Хлопотуна — Сашка Голенищев. В своем маскхалате, словно полярный медведь, поднявшийся на дыбы, в складках на необъятной груди прячется немецкий автомат, он кажется игрушкой. Сашка, переступив порог землянки, как ни в чем не бывало сказал:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: