Велик мир, в этом Федор сам убедился, — мала Матёра. Не пришлось видеть Федору такой карты, которая бы снизошла и робкой точкой отметила — существует такая деревня, есть она, не вымысел. Велик мир, а для Федора маленькая Матёра вмещает не меньше, чем все остальное на свете, она всегда приветлива, не вспомнишь ее в черных красках — все розовое да голубое, солнечное да улыбчивое. Детство прошло в ней, детство да ранняя юность, взрослым в Матёре еще не жил.
От станции знакомой дорогой — осинником, березнячком, ельником, по мосту через овраг — явился Федор домой.
И не ожидал — Матёра, родной рай, самое светлое место на всей планете, оказывается, постарела, сгорбилась. Крыши прогнулись, резные полотенца отвалились, и на дороге — пыль пополам с мусором, и на улице — пустынность, людей нет, живут несколько кур с облинявшим петухом во главе. Кисловато пахнет помоями.
Оправдывай Матёру — не она стала ниже, а ты вырос, не она пожухла, слиняла, а ты нагляделся диковинок, — после меда и сладкая ягода кисла. Оправдывай, но от этого не становится легче. Родной рай, а так неказист. Был красивым в памяти, а в натуре — на вот.
И все-таки сжимается сердце, когда видишь знакомую кривую улочку, выпирающий вперед пятистенок Алексея Опенкина, старый бригадирский столб с подвешенным к нему куском рельса. И все-таки любишь ее такой, какая есть, даже больше, больнее…
У Василия Матёрина было три дочери, два сына. Давно уже дочери выданы замуж, одна живет в Вологде, другая — в Архангельске, третья — на станции Вожега. Старший сын Петр умер мальчишкой. Федор был последним, поскребышем. Отец, пожалуй, по-своему любил его. Глядя на него, говорил не без гордости:
— Парень… Фамилию мою сохранит.
То-то крайняя нужда сохранять фамилию, когда кругом, почитай, все Матёрины…
Пятеро детей, и ни одного Василий Матёрин не держал на руках, не случалось, чтоб когда-либо гладил по голове. И не потому, что был черств, не только из врожденной суровости, а придерживался неписаных законов деревни, делящих, что мужское, а что бабье. Пахать — мужик, боронить — баба, косить — мужик, жать — баба. Бабье дело возиться с детишками, утирать им сопли.
Брови срослись у переносицы, в серых глазах нетающий ледок, даже у пьяных примораживало языки, когда глядел в лоб. Он гнул в ладонях подковы, плечом опрокидывал возы, которые едва-едва могла сдвинуть пара коней. Его все побаивались, никто не любил, в глаза величали по отчеству, за глаза звали — Булыга.
В нем жила какая-то дикая порывистость правдолюбца. До колхозов он числился в крепких середняках — корова и телка, овцы и свиньи, не просто лошадь, а жеребец по кличке Казак, которым Василий Сергеевич гордился. Началась коллективизация, такие же середняки, как Василий, сжались: «Коммуния… эка…» А в деревню один за другим наезжали уполномоченные, собирали собрания, взывали к новой жизни, где все будут жить единой семьей, все помогать друг другу, поддерживать слабых, душить хапуг… И Васька Булыга, бирюк, нелюдим, забрал корову, телку, запряг Казака и погнал в колхоз. Сзади шла жена, лила горькие слезы по корове, покорно погоняла хворостиной блеющих овец. Он был первым, если не считать Кирюху Матёрина, по прозвищу Хвост, который приволок заморенную телку, единственное свое достояние.
Василия поставили председателем. Он взялся за дело по-своему, круто — все ходили по струнке, все работали и уже поговаривали: «Крутенек, а без нужды не обидит…» Но наезжали уполномоченные, один из них — мальчишка с портфелем — раскричался на Василия, а тот взял его за грудки — лязгнули зубы, свалился картуз.
В ту же ночь Василий вывел из конюшни своего Казака, запряг в дрожки, тоже когда-то принадлежавшие ему, бросил под ноги котомку сухарей и укатил — не куда-нибудь, а в Архангельск, в то время краевой центр, искать правду «у больших людей».
Туманом покрыты для Федора пять лет отцовской отлучки. Знает только, что работал на лесозаводе в Солом-бале.
Через пять лет он вернулся, бритый, пахнущий дешевым одеколоном, прилично одетый, уже чужой совершенно. Привез денег, наладил совсем развалившееся хозяйство, купил корову и укатил снова. На этот раз всего за сорок километров, на сплав.
Так и жил он, то приезжая, то уезжая, снабжая деньгами, не делая попыток сблизиться с детьми. Между ним и Федором всегда была стена. Впрочем, это не особенно тяготило Федора — привык, не представлял иного, считал — так и должно быть.
Все до единого дети были в мать. Федор тоже — и лицом, и, пожалуй, характером. «Пожалуй» потому, что второй такой характер, как у матери, трудно найти. О ней не расскажешь многого, ее не ломала круто жизнь, не ходила в председателях, не хватала за грудки уполномоченных, не скакала сломя голову за сотни верст в Архангельск за правдой. Вставала намного раньше всех, ложилась позже всех. Сидящей Федор видел мать только за столом в обед, да и то сидела на краешке, готовая в любую минуту вскочить, ринуться к печи или во двор. Не помнит Федор, чтоб когда-нибудь она болела, на что-либо жаловалась. С тех пор как что-то начал понимать, помнит ее песню:
Почти всегда без мужа, пятеро по лавкам, но всегда есть хлеб и картошка на столе и всегда звучит:
Беспечный гимн семьи — по утрам он будил Федора, по вечерам убаюкивал.
Федор не знал лица матери молодым, оно всегда было морщинистым, но в каждой морщинке — доброта, в каждой морщинке таится улыбка. Если она не пела, то говорила, а ее разговор мало чем отличался от песни.
— Ишь ты, сокол, маслица ему подавай — губа не дура. А ты молочком забели. Не куражься, ягодка, не в боярском доме живешь. Съешь, да встань, да спасибо скажи.
Она могла разговаривать и с коровой, и с подсвинком, и просто с каким-нибудь обрубком жерди, которым старалась подпереть покачнувшуюся изгородь:
— Ах, лукавый, не лезешь, а я-то упряма. Поставлю, любой, куда следует. Ну-кось, вот так-то. Мило-дорого, и ты на месте, и мне одной заботушкой меньше…
Так она разговаривала и с мужем, нисколько не смущаясь тем, что тот молчит, как тот березовый обрубок:
— И чтой ты гладкой всегда приезжаешь, словно конь после пахоты? Когда улетаешь-то?.. Чай, в среду? Три дня всего… И то ладно, перышки почистишь — и с богом…
Непонятно, как сошлись эти два совсем непохожих друг на друга человека, а еще непонятней, как отец за много лет не смог оттаять при такой жене, как он мог чувствовать себя уютно где-то на стороне, без нее? Быть может, уюта-то он больше всего и боялся?..
Отец теперь жил дома, работал в колхозе. Он постарел, облез, поседел, — большой, костистый, серый, сутуловато сидел за столом, положив перед собой тяжелые, перевитые вздутыми венами руки. И казалось, что ему трудно прямо держать крупную голову, и чувствовалось, что взрослый парень, военный, его сын, свободно державшийся за столом, смущает. И, наверно, потому отец был более разговорчив, и, что странно, в голосе его чувствовалась суровая застенчивость.
— Я, брат, скажу тебе вот что: держись возле земли, не отходи от нее, не след… По себе говорю, сам от земли бегал, теперь жалею. Нутром понял: возле земли проще, чище живется. Понять-то понял, но скрывать нечего — чего уж, — поздновато…
— Нет, я и заявление подал. Вызов должен прийти.
— Гляди… Не тебе отцовским умом жить. Сдается мне — еще пожалеешь. Возле земли нелегко живется… Да-а… Там-то жизнь, конешно, будет полегче, но суетней. А суета, брат, страшное дело, душу так источит, что труха останется. Д-да, труха, пепел.