Жаль его, трудно выносить собачий молящий взгляд, невольно без вины чувствуешь себя виноватым, но — слаб человек — не в силах справиться с собственной радостью. Ты-то принят, тебя-то миновала чаша сия. И на двери мастерских смотришь по-особому, не так, как смотрел утром. Они твои, эти двери, эти мольберты за дверями, твой коридор, твои стены, и с теми, кто пробегает мимо, у тебя — равные права. Только подумать, был никем, просто поступающим, временной фигурой, теперь — свой, законный студент первого курса. При этой радости тяжело оставаться с глазу на глаз с молчащим, вздыхающим Иваном Мышем.

Ноги сами занесли Федора в мастерскую пятого курса. Он вспомнил о Нефертити. Он был эти дни все время рядом с ней и не видел ее, даже в суете, в тревогах — примут — не примут, сдаст — не сдаст — забыл о ней.

Надо найти ее и поклониться за все — именно сейчас, при этой победе.

Федор подставил стул к шкафу и принялся рыться — бумаги, пыльные холсты, пыльные слепки голов и рук. Он теперь хозяин, имеет право потревожить этот хлам.

Где-то здесь, сказал тогда Валентин Вениаминович.

Где-то здесь, не исчезла за эти годы. Все перевернет, а отыщет.

Нефертити стояла у самой стены и, как все кругом, была густо покрыта пылью.

И упало сердце, и охватил страх. Нет прежнего Федора Матёрина, он исчез, из окопов вышел другой человек. Он теперь иными глазами взглянет на забытые черты. Забытые — видел ее всего двадцать минут, эти двадцать минут стали вехой. Вдруг да не понравится, вдруг да не та, рухнет богиня, исчезнет добрый гений!

Может, не сейчас, может, отложить — не в час победы, не портить радости потерей.

Но он уже сдул пыль, поставил бюст — перед собой.

Вот она — мягко и смело описывают надбровья странные, удлиненные глаза. Она прежняя… Нежная линия скул стекает к маленькому подбородку…

Была царицей, жила в Египте, говорила на чужом языке… Не верится! Где-то ее встречал. Ждешь — вот-вот с губ сорвутся понятные слова, ждешь их, не веришь, что ей больше трех тысяч лет. Исчезла грань между мертвым и живым, между тысячелетиями и минутами — ждешь: оброни слово любящему тебя.

Но человек не камень, он не может застыть в тысячелетнем ожидании.

Федор взял в руки голову и стал гладить и ощупывать пальцами губы, брови, скулы, удивляясь — бесхитростна работа, увидел в живом — перенес на камень, только и всего. Видимо, Нефертити в самом деле была его добрым гением, при виде ее он начинал верить в себя: нет таинств, нет потусторонних хитростей, не может быть недоступного. Он, Федор, еще удивит мир.

Двери мастерской были чуть приоткрыты. Федор услышал из коридора голос Ивана Мыша:

— Будьте так ласковы, разберитесь. Моя ж работа не самая худшая.

— Те, кто был хуже вас, тоже не приняты, — возражал ему голос Валентина Вениаминовича.

— Не все, ей-богу, не все.

— А кто?

— Да хотя бы Матёрин. Разве ж его работа краше моей? Он и сам признавался, что прежде палитру в руках не держал. А вы его приняли, мне отказали.

— Слушайте! — голос Лаврова стал резок. — Во-первых, все-таки натюрморт Матёрина написан лучше вашего. Не обольщайтесь, это не только мое личное мнение. А во-вторых, если б даже этот натюрморт был чуть хуже, я бы все равно настаивал принять Матёрина, а не вас. Да, Матёрина!..

— Это почему?

— Объясню. Первый раз я подошел к его работе и ужаснулся беспомощности и безвкусице…

— Ну вот…

— Через полчаса в его работе был уже и вкус и какой-то голос. За тридцать минут он успел чему-то научиться. За тридцать минут! Значит, за шесть лет в институте он может научиться многому. Имею ли я право захлопывать перед ним дверь?

— Валентин Вениаминович…

Валентин Вениаминович перебил:

— Шлихман принес ваши новые рисунки. Они действительно ваши?

— Да…

— Гм… Что-то подозрительно. Разберемся. До свидания.

По коридору зазвучали резкие шаги.

Федор поставил на шкаф бюст Нефертити, вышел из мастерской.

Иван Мыш вздрогнул, по лицу Федора догадался — все слышал. Большой, тяжелый, размякший, давя грубыми сапогами скрипучий паркет, стоял перед Федором.

Федор ничего не сказал, прошел мимо к лестнице…

Иван Мыш шумно догнал его, забежал вперед:

— Послушай… Послушай… Ох, боже мой! Ты послушай — тону!.. Сам понимаешь — за соломинку хватаюсь.

— Понимаю — хоть другого утони, а сам выплыви.

— Да ведь ты уж принят, тебя уже не утопишь. Прости…

— А я вроде и не попрекаю тебя.

— За соломинку… Дернуло меня за язык…

В лице Ивана, во всей широкой, сутулящейся фигуре было что-то искренне униженное, кающееся. Он старался заглянуть в глаза Федора и опять по-собачьи, опять моляще — вот-вот заскулит.

— Прос-ти… — И вдруг тихо, проникновенно, с каким-то пугающим ожесточением, не сводя собачьего взгляда с Федора, выдохнул: — Сволочь я…

И Федору стало не по себе. Он-то принят в институт, он еще переживает навеянную простотой и доступностью Нефертити всепобеждающую веру в себя, он обласкан, он удачлив и воротит нос в сторону. Перед ним лежачий, лежачего бьет.

— Ладно уж… Раскис — подберись.

Валентин Вениаминович наткнулся на Федора, взял за рукав, сказал:

— Зайдем на минуточку. Нужен.

Привел в комнату, погремев ключами, достал из застекленного шкафа папку, высыпал на стол листы твердой бумаги.

Средь других рисунков верхним лег портрет Федора с падающим боковым светом, лицо под старорусского молодца, какого-нибудь Ваську Буслая. Рисунок не окончен, так как работу оборвал неожиданно вспыхнувший спор о «парне с молотком».

— Это делал Иван Мыш? — спросил Валентин Вениаминович, остро заглядывая в самые зрачки.

Федор отвел глаза, ответил уклончиво:

— О всех не скажу…

— Ну, а это? — Валентин Вениаминович указал на портрет Федора.

— Это — Иван Мыш. — Федор выдержал пристальный взгляд.

— Ну что ж… — Взял в руки портрет, откинулся, прищурился: — Как вам кажется: для начинающего не плохо?

— Хотел бы я, чтоб у меня так получалось.

— Ну что ж… Вам верю. Однако как эта работа отличается от тех, какие он нам принес!

Федор молчал.

— Черт возьми, на этот раз, похоже, попались такие, что учатся на ходу… Ну что ж… Лучше ошибиться в другую сторону… Скажите этому Мышу: я похлопочу, чтобы приемная комиссия переменила свое решение.

Федора не смущало, что он соврал Валентину Вениаминовичу. А Лева Православный долгое время, встречаясь один на один с преподавателем живописи, пробегал мимо провинившимся кобельком, опустив голову, пряча глаза.

12

Их перевели в другую комнату — на нижнем этаже, окнами во двор. Комнаты общежития на верхних этажах, более светлые, более просторные и сухие, заняли студенты старших курсов.

Как в землянке на передовой, начинали сживаться теснее.

Чернышев навез книг, пристроил над своей койкой полку. На нее все книги не вошли — завалил подоконник, забил книгами тумбочки. Федор сразу кинулся к книгам: красочные монографии художников на иностранных языках, толстые книги по истории, разрозненные тома Маркса, Плеханова и Писарева, потрепанные томики стихов, даже пахнущая тленом старая Библия с иллюстрациями Доре.

— Старик, — обратился к нему Православный, — если ты все это прочитал, то я в тебе разочаровался — художник должен быть глуповат.

— Я другого мнения.

Чернышев в свободное время валялся на смятой койке, нещадно дымил, вонзая в разбитое блюдечко окурок за окурком, листал какой-нибудь распухший фолиант.

Иногда он брался за гитару.

Слезами залит мир безбрежный,
Вся наша жизнь — тяжелый труд…

Он пел только старые революционные песни о тюрьмах, о звенящих кандалах, о гневных угрозах разрушить старый мир. И Лева Православный пытался подкусывать:

— Проповедник нового, почему ты тоже старину-матушку на свет божий тянешь?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: