Мургин спустился к своему коню сумрачный: выговор, да еще строгий, шутка ли на старости лет схватить. Но в глубине души чувствовал облегчение: могло быть и хуже, до крайности не дошло, на председательском место оставили. Об этом даже страшно подумать… Пусть выговор, пусть строгий… Обидно, но теперь-то он возьмет в оборот своих колхозников, к Игнату Гмызину без стеснения на выучку пойдет. Через год, глядишь, и нет выговора — снимут. Кончились страхи, слава богу!..

Правда, и кроме выговора, есть о чем печалиться. За корову-то платить придется, а она, окаянная, не простых кровей — четыре тыщи с гаком стоит. Ну, «гак» покроется, прирезать успели… Четыре тыщи! Их бы по закону должна Прасковья заплатить. А что с нее взять? Придется обмозговать с правленцами…

Покряхтывая, Федосий с трудом влез в плетушку, поерзав, устроился на вянущем клевере. («Вот дожили, даже председательскому коню — ни клока сена».) Лошадь с охоткой тронулась к дому.

Выехал за село, пустил пролетку по обочине, чтобы не трясло на булыжнике, задремал. Пролетка нет-нет да кренилась. Сонный Мургин всей своей пухлой тяжестью заваливался на бок, покрикивал сипловато: «Но-но! Слепота», — и снова засыпал.

Своя деревня встретила его веселенькими огнями, пробивающими густую листву кустов и деревьев перед окнами.

«Э-э, — сразу же встрепенулся председатель, — уж за полночь, почему свет горит?»

Погребное и Сутолоково освещались от маленькой ГЭС, построенной на месте бывшей мельницы. Летом, по указу Федосия Савельича, в одиннадцать часов свет выключали, ГЭС запиралась на замок. Зачем попусту заставлять крутиться генератор, кому нужен свет ночью, да и спать народ будет ложиться раньше, — значит, раньше вставать на работу.

«Гришка Цветушкин, поганец, своевольничает, — решил Федосий. — Ребята с девками, видать, пляску устроили, уговорили посветить. Вот я ему посвечу! Уж коль невтерпеж, выплясывайте при керосине…»

В темноте хлопнула калитка, кто-то выскочил, побежал вперед, послышался женский голос, негромкий, со сдержанным испугом:

— Господи! Господи! Твоя воля! За что только такая напасть?

«Ужель опять что случилось?» — похолодел Федосий, подхлестнул лошадь, позвал:

— Авдотья! Ты это?.. Чего причитаешь?..

— Савельич! Солнышко! Ведь наново беда! Наново!

Федосий нагнал Авдотью, придержал лошадь.

— Ты не колготись. Толком рассказывай! Где беда? Какая?

— Ох! Горемычные мы! И твою головушку не помилуют…

— Ты, бестолочь, не тяни жилы!

— У сватьи-то Натальи…

— Опять на скотном?

— Ой, там, родимый, опять там…

Федосий не стал больше расспрашивать; как молодой, легко вскочил на ноги, отчего пролетка застонала, заходила ходуном, и изо всей мочи стал нахлестывать лошадь.

На скотном дворе вместо тусклых лампочек были ввернуты большие, стосвечовые. Яркий свет освещал бревенчатые, в старой побелке стены, затоптанный нескобленый пол. Коровы, возбужденные этим непривычным светом, все до единой поднялись, тревожно оглядывались на сгрудившихся людей, негромко мычали. Заведующий молочной фермой Трифон Куницын свирепо и в то же время трусливо ругался, не стесняясь скотниц, вспоминал и бога и мать.

Заметив перешагнувшего через порог Федосия Савельича, сразу же, споткнувшись на полуслове, сник — знал, что старик не выносит матерщины.

Перед председателем расступились. Одна из новых коров, по кличке Влата, лежала на свежей, поверх истоптанной подстилки, соломе, как отдыхающая собака, уронив вытянутую вперед голову. Дышала она порывисто, поводя боками, судорожно вздрагивая кожей спины. Крупный глаз, направленный на людей, влажен, ресницы по-человечьи слиплись мокрыми стрелками, мелкая слезинка медленно пробиралась по жесткой короткой шерсти носа.

Все удивились спокойствию голоса Федосия Савельича. Он спросил коротко:

— Овес?

— Не давали овса, Савельич! Пропади он пропадом, овес этот!.. — сыпанула плаксиво скотница Наталья, отнимая от глаз захватанный кончик платка.

Куницын перебил ее:

— Хуже. Сеном накормили, тем, что из Люшнева прилезли.

— Так, так, не овес…

Федосий Савельич, жмурясь от яркого света, — без того узкие глаза стали как щелки, — по-чужому, бесчувственно разглядывал больную корову. Он не ругался, не прятал свой гнев. И то, что гнева не было, всем стоящим рядом казалось сейчас страшным.

Куницын, снизив голос, пояснял торопливо:

— Из тех стогов, Савельич, что залило… Помнишь, песок в сено нанесла вода. Песок и ил. Поганое сено. На подстилку привезли. А эта есть, видно, его стала.

— Знатьё, да разве ж я бы… — всхлипнула Наталья.

— Молчи! — цыкнул на нее Куницын.

— Так, так, верно… На подстилку оно гоже… — повторил председатель.

— Что? — уже совсем испуганно переспросил Куницын.

Женщины замерли.

Куницын, не дождавшись ответа, снова, захлебываясь от поспешности, заговорил:

— За врачом-сразу же послали… Иван на грузовике поехал… Как ты с ним разминулся?..

— Так, так… Не встретился, нет… Разминулись…

Вдруг Федосий Савельич с какой-то беспомощной убедительностью выдавил:

— Зарезали вы меня… без ножа…

Качнувшись, он отошел, опустился на крап навозной тачки, подставив под взгляды широкую, пухлую спину, обтянутую выгоревшим пиджаком. Все увидели, что эта спина вздрагивает, седая, коротко остриженная голова председателя опускается все ниже и ниже.

Скотница Наталья тоненько, боязливо прикрывая рот концом платка, завыла…

16

Корму нет. Даже трава на этот раз не спасает. До первого сена еще не близко. Болезни среди племенного скота становятся изо дня в день обычным явлением. Падеж в колхозе Мургина, случай падежа в колхозе «Искра»… Появились недовольные, многие сомневаются: а правильно ли действует он, Павел Мансуров?

То, что он сделал и продолжает делать, нельзя назвать иначе, как атакой. Может, он поспешил, может, слишком горячо рванулся, но дело сделано — в атаке на полдороге не останавливаются. К тем, кто хочет залечь на полпути, надо относиться без жалости.

В обкоме нока еще в него верят. Всего несколько дней назад в областной газете упоминалась его фамилия как пример инициативности и решительности. А если случаи падежа будут продолжаться, то в первую очередь обком, затем все, кому не лень, начнут бросать упреки: «Хвастун! Беспочвенный, наглый авантюрист!» Добро бы только упреки… Падеж каждой головы — убыток в несколько тысяч рублей, да, кроме денег, племенной скот — это надежда на зажиточность, это мост к будущему счастью. И если этот мост рухнет по его вине, не жди прощения — отберут партбилет, возможен и суд. Он, Павел Мансуров, заставивший говорить о себе, уважать себя, рухнет в грязь вместе со своими высокими мечтами, с широкими замыслами.

Идет атака, он впереди! Велик риск, но оглядываться и сомневаться поздно. Не место колебаниям!

О том, что в колхозе «Светлый путь» пала вторая корова, Павел Мансуров узнал утром, а в полдень к нему в кабинет явился сам Федосий Мургин.

Держался он прямо, казался выше даже ростом, только лицо стало словно более плоским. Когда он опустился без всякого приглашения на стул, Павел заметил перемены: плечи сразу обвисли, под глазами — потные, тяжелые мешки.

С минуту Мургин молчал — после лестницы не мог отдышаться, — глядел в сторону, наконец начал тихим, но внутренне напряженным голосом:

— Суди, Павел Сергеевич… Вот как случилось.

Усталые глаза из-под нависших век встретились с отчужденно холодным взглядом Мансурова, отбежали в сторону. Мансуров молчал.

— За последние дни вот оглянулся я назад, — продолжал тихо и осторожно Мургин, словно шел по натянутой веревке, — и увидел — глупая у меня была жизнь, длинная и глупая. Одно интересное в ней — колхоз… Из шестидесяти пяти лет — эти двадцать…

— Короче, Федосий Савельич. Разжалобить надеешься? Надежды напрасные.

Мургин вгляделся в Мансурова — вытянутая шея, отвердевшие скулы, губы жестко сжаты, пропуская слова, шевелятся неохотно — и вздохнул.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: